В конце марта 1851 года его отцу стало совсем плохо: всё те же пресловутые проблемы с мочевым пузырем, на которые он ссылался во времена Маршалси, чтобы по-прежнему получать жалованье; но на сей раз в его болезни не было ничего «дипломатического». 25 марта Джон Диккенс подвергся без анестезии «самой ужасной операции, какая только известна в хирургии, — единственный шанс на спасение. Он перенес ее с удивительным мужеством; я видел его сразу же после того в его комнате, залитой кровью, как бойня. Он был чудесным образом весел и бодр». Тотчас пробудились почечные колики у самого Чарлза: «Всё это бьет меня прямо в бок, такое чувство, будто огрели дубиной». Несколько дней спустя прообраз мистера Микобера покинул этот мир.
Смерть отца, судьбоносное событие для любого человека, в данном конкретном случае и именно в этот момент поразила сына так сильно, что и описать нельзя. Чарлз только-только закончил «Копперфилда», в котором пытался разобраться в путанице своих чувств к Джону, и, наверное, сам не знал, читал ли отец его книгу. Кроме того, скрывая свою боль до самого конца и стоически перенеся операцию, Джон Диккенс проявил себя с самой лучшей стороны: мужественный, заботящийся о близких, трогательный в своем непоколебимом оптимизме. Если уж труп незнакомого человека в морге мог пробудить в Диккенсе чувство некой экзистенциальной вины, можно себе представить, что он пережил после смерти отца. Несколько ночей, не в силах уснуть, он бродил по улицам Лондона: «Луна и встрепанные облака были так же неспокойны, как виновная совесть на неубранной постели». Его совесть, это очевидно. И его виновность. Иначе как объяснить странное решение, которое Диккенс принял сразу после смерти отца, — провести ночь в полицейском участке, якобы в поисках материала для статьи в «Домашнем чтении»? Этим добровольным заключением он наказал сам себя, отдав двусмысленную дань памяти человеку, который как в жизни, так и в его романе (Джон Диккенс или Уилкинс Микобер) был вечным узником Маршалси.
Смерть отца напомнила сыну и о том, что он тоже смертен. В то время Диккенс был уже мужчиной зрелого возраста, и его кипучая энергия плохо скрывала пошатнувшееся здоровье, а его супруга страдала от серьезного заболевания. С тех пор его мрачные опасения будут только множиться. Как Твист, Копперфилд, Пол Домби и множество других его персонажей, он, в свою очередь, осиротел. И случай распорядился так, что несколько дней спустя, как Домби-старший, он лишился собственного дитя.
В начале февраля Дора чуть не умерла от кровоизлияния в мозг, но 14 апреля, когда отец играл с ней днем, она казалась совершенно здоровой. Вечером того же дня Диккенс председательствовал на собрании Театрального фонда и произнес проникновенную речь в защиту актерской профессии. «Актер иногда выходит за рамки сцен горя и несчастья, даже смерти, чтобы разыграть свою роль перед нами», — сказал он, думая, конечно же, о самом себе и о смерти своего отца. Пока он был на трибуне, с Девоншир-Террас прибежал слуга и сообщил Форстеру, что Дора только что скоропостижно скончалась. Бедный Форстер, волнуясь, дождался, пока Диккенс закончит говорить, затем произнес собственную речь и лишь после этого передал ему страшную весть.
Диккенс повел себя невероятно мужественно. Прежде всего он подумал о Кэт, которая всё еще жила в Малверне, серьезно больная. В полном участливости письме он подготовил ее к худшему, не сообщая при этом саму новость. Всегда готовый связать вымысел с реальностью, он злился на себя за то, что дал Доре это имя — «дурное предзнаменование». Только два дня спустя, накануне похорон малышки, он дал волю своей печали, разразившись слезами, которые не мог унять. В две недели Диккенса-сына и Диккенса-отца постиг самый тяжелый удар, но Диккенс-актер нашел в себе силы, чтобы довести до конца репетиции со своей труппой и выступить перед королевой с опозданием всего на несколько дней.
В тот вечер давали один фарс Марка Лемона, Диккенс играл четырех разных персонажей: старуху, святошу, мнимого больного и метрдотеля. Всё шло так, словно театр, заставив его выйти из собственного образа, смягчал тем самым удары реальной жизни. Однако вопрос, заданный в начале «Копперфилда», всё еще звучал у него в ушах: «Стану ли я героем повествования о своей собственной жизни или это место займет кто-нибудь другой?» Если герой романа мог ответить на него утвердительно, то что сказал бы автор? Осуществив гигантскую работу памяти, изгнав демонов тяжелых воспоминаний чарами вымысла, он не смог ускользнуть от реальности и теперь был беззащитен, как никогда, перед лицом судьбы, против которой не властны ни слава, ни богатство, ни энергия. К ощущению недостатка материнской любви теперь добавилось чувство метафизической пустоты, которую могла заполнить только новая книга, обеспечив ему «нечто, чего я не нашел в жизни, но что, возможно, явится через тысячу лет, в какой-нибудь иной части некой иной системы, бог его знает…».