евательского хохота. Конец дубинки, точнее — ее резиновый наконечник. Она незначительна, но в значительной степени окружена природой. Она стиснута ландшафтом и теми, кто среди него трудится. Говоря это, я имею в виду следующее: вот так и в таких пределах происходит все в природе, пока вы дышите! Уже в течение пятидесяти лет дрессирует она свои мысли, но они так до сих пор и не научились прыгать через обруч. Она рифмует всё подряд самым диким образом, превращая всё в помойку, она — единственная отбросовая компания, разъединенная с самою собой. Она чтит искусство и себя в нем. Она хочет, чтобы и другие чтили ее за ее искусство. Как только к ней являются мысли, она делит их на порции, поправляет и тотчас прогоняет прочь. Они становятся стихами, а стихи — это то, что сторожа и дилеры особенно любят читать в своих журнальчиках, потому что стихи кажутся им самым легким делом. Они воображают, что могут написать такое же сами, причем еще и лучше, ведь стихотворение такое же короткое и понятное, как строчки мыслей, рождающихся у них в головах. Сантехники от искусства, которые издали замечают каждую ошибку, но не исправляют, а только указывают на нее пальцем. Итак: давайте очертим круг навеки-неудавшегося! (Встать и подвергнуть похвале, ура!) Она с детства любит искусство безответно и хотела бы всю свою жизнь превратить в произведение искусства, которому нет нужды претендовать на соответствие нормам хорошего вкуса. Но искусство не отблагодарило ее за это. Оно даже жалкой косточки не кинуло ей, чтобы обглодать. Теперь, когда уже поздно, пожилая дама в отчаянии, понимая, что дело плохо кончится. Око Господне не присматривает за ней, хотя оно не упускает из виду даже животных. Она ничего больше не может придумать. Все, что она когда-либо силилась вообразить, уже пришло ей в голову и записано ею. Она чисто подмела свой участок и преградила на него вход всем, кроме издателей, которые ни разу сюда и не наведывались. Это был ее собственный клочок искусства, ее личный уголок на парковке действительности (куда мог втиснуться только малолитражный автомобиль). Никаких изнурительных болезней у нее нет. Она никак не может добиться признания у людей, которых она, в свою очередь, удостаивает своего признания. Их любви ей тоже не добиться. В старости волнует многое, но ты ничего не имеешь права открыто высказать. Вот и задача искусства такова: приходить в волнение от ничего и по всяким ничтожным поводам. Оно по меньшей мере должно быть вкусным — как фрукты. Оно слишком отстранено ото всего. А ей хочется, чтобы оно было питательно. Ее искусство никого не сердит, но и радости ни у кого не вызывает. Ее искусство мертво окончательно. Примерно в той же степени, как дамская сумочка из кожи животного, которое много лет назад прожило свою краткую жизнь. Тощее вымя искусственной коровы, к которому бессмысленно присосались ее ученики. Они не могут научиться даже элегантным манерам, жестам, которые тут же растворялись бы в воздухе. Ей приходилось уже видеть картины и более значительного успеха. Она смотрит на поэтов, которые — она сама мечтала об этом (быть таким же бледным, бородатым, важным человеком искусства!) — выступают по телевизору, выставляя на посмешище свои смутные взгляды и высмеивая других (и того и другого они хотят достигнуть исключительно с помощью собственных слов!). Эти их слова звучат так золотисто, что сразу начинают источать запах, свидетельствующий об их ненадлежащем хранении. Эти художники, совершенно невзрачные мужчины, лежат в своих постелях и беседуют со всем, что само к ним приближается. Они пишут и разговаривают одновременно. И то и другое — слишком громко. Или издавая траченные молью двусмысленные стоны. Ох уж эти чистильщики рыбной чешуи, что они вытворяют с языком! А со своими собственными взглядами! Поэт покидает свою элегантную куколку, которую он обманом засовывает всякий раз в углубления на теле других людей, тех, кому повезло меньше, чем ему. Настоящий паразит. Но из куколки появляется вовсе не милый мотылек, а тень тех упущений, которые никогда не должны повториться, столь ужасающе звучат они на бумаге. Мерзкие молодые люди содрогаются от ужаса, не имея за душой никаких тайн. Пожилая дама, презираемая хранителями парка искусства (где водятся олени и все такое), которую к тому же огрели по голове садовники из этого парка, у которых руки не из того места растут и которые привыкли сразу же выпалывать любой сорняк (они терпеть не могут сорняков!), она живет, одержимая безумной уверенностью, что каждое ее слово должно быть непременно сохранено, тогда хотя бы одно из них долетит до вершины горы, в худшем случае оно окажется там в полном одиночестве. Мыслей у нее очень много, но приходится сначала поймать их с помощью технических чудес. Да. Каждое слово, промелькнувшее у нее в голове, она складирует в записной книжке или в диктофоне. В нужный момент эти слова можно потом выдавить из этих технических собачьих конур. Пламя никогда-не-бывшего. (И все это в золотой рамочке, в ней дороже можно продать.) На каждое слово нагромождается сверху лавина камней, чтобы поднять его до уровня поэзии, и эта лавина убивает все, что ей попадается на пути. В дело идет все, ведь через века любая мелочь может неожиданно обрести ценность, подобно чучелу живого существа, которое все обделяли своим вниманием, пока этих чучел не накопилась целая дюжина. Она совершенно уверена: какое-нибудь ее слово рано или поздно восстанет и тупо воззрится на оставшихся людей. А чем иначе может старая поэтесса, страшная, как дорожный патруль, заслужить уважение тех, кто греется на солнышке на другом берегу? Это чисто женское искусство, и оно уже нашло своего спасителя: книжное издательство, извольте видеть. Само издательство еще и знать не знает, найдет ли оно для нее свободное место. Сейчас оно пока старается состроить незаинтересованную гримасу и сделать вид, что чего-то ждет. Что интересно: исповедь этой старой женщины, запутанную историю судьбы, на время соединенной с судьбой одного всемирно известного философа, могут когда-нибудь признать вполне достойной, сообразно разумному началу, таящемуся в ней, чтобы рассматривать последовательную цепь ее рассказа как своего рода роман. Как ключ к роману. Со всей присущей ей скромностью эта дама хочет, однако, предварительно вывести на этот манеж все свои стихи — собственные изделия свободной вязки, крики (!) бурно прожитой женской жизни, закамуфлированные под искусство. И только потом та часть ее истории, как она пришла тогда к философу с утра пораньше (а он — жаворонок) и улеглась под него. Она уже теперь может в стихотворной форме вписать в свои тетради историю с лесорубом, которая еще не произошла. Такое вот спаривание каждый должен обдумать в спокойной обстановке и содрогнуться. Преимущество поэзии: ей безразлично, правда это или нет. Но искусство особенно коварно по отношению к тем, кто страстно в него верит. И гнуснейшим образом поступает с теми, кто хочет зарабатывать им на жизнь. Оно не позволяет себя использовать. И на том стоит. Погода ведь тоже, как считает большинство из нас, обязана каждый день быть прекрасной. И всякий раз каморка искусства пуста, когда госпожа Айххольцер особенно настойчиво в нее ломится. Потом там тоже ничего не остается. Ее медленно отмирающее тело неуклонно стремится только вниз. Она в ужасе. Скоро она не в философских потоках начнет тонуть, а в отходах от деятельности прожорливых личинок. С каждым днем она становится на сантиметр ближе к земле. Она даже посуду не пачкает, исключение составляет готовка для Эриха-лесоруба. Времени не хватает! Хочется срочно родить новое стихотворение. Она хочет чисто по-женски, как повивальная бабка, ухватить его на руки, чтобы оно само захватило других. Облечь в слова, вытащить на свет Божий. Вот и всё. Прекрасная миссия женщины, написал бы с презрением некий критик, если бы был в состоянии разобраться во всем этом процессе. Диктофон у нее всегда лежит наготове, даже ночью — под подушкой. Искусству наплевать на время суток. И в других непредсказуемых местах запрятаны маленькие магнитофоны, всегда на ходу, с кассетами внутри, надежно скрытые от постороннего исследовательского взгляда. Каждое слово, вылетающее из ее уст, моментально улавливается, схватывается и помещается в темницу. А потом все это при необходимости разливают по бутылочкам. Силами этой строительной бригады, состоящей из одной женщины в джинсовой юбке и вязаном джемпере (старой, да удалой, стремительной, как секретарша, когда надо срочно что-то подслушать), весь этот булыжный материал сваливается в одну остроконечную кучу, которая непреодолимым препятствием встает на пути обыкновенного странника. Этот агрегат она надолго запускает и в тех случаях, когда философствующие ученики являются к ней (помимо прочих), чтобы понежиться здесь. Может статься, кто-то из них обронит слово, которое поможет обрести хребет ее стихотворению. Кто-то из этих мыслителей-первоклашек, на каждом из которых — своя этикетка. Для этого их сюда и приглашают. А еще — потому что они молодые, и значит — другие. Пожилая женщина хотела бы, во-первых, научиться понимать мир, прежде чем ей придется упокоиться в земле, под ним, и, во-вторых, соорудить строго секретное заявление о себе в модном цвете под названием искусство. Во время вечерней трапезы философов она садится во главе стола. Она осознанно выставляет себя на посмешище. А они только смеются, и всё! Философы, эти непоседы, ненадолго прерываются, а потом с новой энергией принимаются за еду и питье. Наука, прежде всего наука о природе, — это вторая и по большей части надежно замаскированная нога, на которую каждый день опирается госпожа Айххольцер. Эта нога у нее часто подгибается. Она ведь пока еще всеми своими ногами-корнями вросла в жизнь и со всех сторон окружена одной только жизнью. Эти молодые люди, читатели и ученики знаменитого философа, все что можно изучили в Венском университете — этом страшном месте. Наглые обманы и подмены (вывихи абсолютной истины!), которые им там вбили в голову, окончательно свернули им мозги набекрень. Заученные утверждения до сих плесневеют у них в теле. Сложив руки, словно мертвецы, возлежат они в своих специальных областях. С быстротой молнии, пробежавшей по воде, завершили эти молодые люди свое университетское образование и покончили с этим, получив хороший персональный результат. Усталые и отягощенные жизнью, приезжают они сюда, чтобы наполнить свое нутро. Они позорят свою хозяйку. А потом уходят прочь как ни в чем не бывало. Они входят в этот дом и выходят их него среди ночи, и ничего путного им в голову не приходит. Старая поэтесса очень ценит естественное вечернее затемнение (ночь), потому что в это время ее никто не видит и она может свободно выпускать в атмосферу клубящиеся облака своих произведений, не опасаясь, что ее засмеют. Бросает эти крохотные художественные бомбочки. Устраивает поэтическое землетрясение. Искусство воняет, да-да, воняет! И жестоко к тем, кто к нему прислушивается. Пожилая дама украдкой следит за жаркой волной в собственном теле. Как существо некоего вида она еще жива — кто бы мог предполагать. Кто, кроме нее, осмелится такое утверждать. Ей приходится ощущать всё как в замедленной съемке, и это чувство ее всегда сопровождает. Итак, она была когда-то любовницей знаменитого философа, это было как отпуск, проведенный в конюшне, которую никогда не чистят. Вдвоем пешком — в Венский лес! Лицо его теперь тоже мертво, эдакая витрина пропыленного магазина. Все товары давно проданы. Все сроки исполнения обязательств давно прошли. Его стальное мышление быстро довело ее тогда до духовного банкротства, прежде чем она научилась вытаскивать хорошие идеи из своей черепушки. Его, в отличие от нее, сегодня действительно каждый знает! Поэтому она упорно хочет добиться, чтобы и ее знал всякий встречный-поперечный. Она была тогда молода, а философ — стар. Вот так и бывает между мужчиной и женщиной: это единственная непостижимая тайна в бюрократических глубинах. Каждый из них по многу раз за жизнь превращается в свою противополояшость. Им никогда не образовать вместе одно горное плато или хотя бы один общий ручеек, текущий вдоль дороги. Его мысли хранятся теперь в книгах. Какая польза ей сегодня от того, что тогда она была моложе? Различие полностью стерлось. Она же ни в каких книгах не хранится, она лишь сохраняется под стеклянным колпаком, из-под которого она не имеет права выбрасывать никаких твердых предметов (при попытке приукрасить биографию — осторожно!). Где сегодня прекрасное юное тело, которое у нее отняли обманом, ибо она выбрала не тело, а дух — этот фантом? Пусть придет лесоруб, и тогда пошатнется лесенка под его ногой. Ценность философов может только возрасти, при условии, что они не будут слишком рано забыты. С этой женщиной дело обстоит не так. Даже, скажем честно, с ней всё наоборот. Поездки на природу, которые философ совершал вместе с нею, когда еще был в состоянии: ей находилось уютное местечко в походной сумке его образованности. Ее же собственная сумочка с впечатлениями болталась у нее на шее, больно ударяя по груди. И все они были об одном и том же: об искусстве и культуре. В Италии непременно надо купить красивые туфли, ведь это тоже культура! Поверьте! Искусством это назвать нельзя, потому что философ платил за них деньги. Быть цирковым акробатом, но, находясь на ковре, сохранять красоту — вот это желательно. Уже тогда, непрерывно преследуемая светом его ночника, она начала писать стихи. Таков был ее план. От смеха у него аж кости скелета разъехались под кожей. Она не должна была превышать его планку. С годами этот человек начал осыпать ее все более обидными оскорблениями. Ассистенты уже тогда стояли у него за спиной, тоже всегда готовые разразиться невероятным хохотом. Представители живого мертвеца, с картонными чемоданчиками образцов — всё сплошь дешевые побрякушки. Во всяком случае, многие из французов-философов и сегодня с удовольствием живут в своих зверинцах с мягкой обивкой. Могут фокусы показывать, искусственные цветы мастерить, свистят, словно сурки на альпийском лугу. Сидя за столом, могут прихлопывать мух на пластиковой скатерти. Вот так поспешно пересекают они действительность, скользя на коньках Его мыслей. Сами они никогда бы этого не смогли! Те немногие, кто знал эту женщину еще тогда, а теперь до сих пор ездит к ней на гору: господи, один только недисциплинированный грай их голосов чего стоит! Видя пожилую даму, они с почтением умолкают. В пятьдесят ее еще, собственно говоря, можно было назвать молодой, не то что сегодня, сейчас ведь ей уже за семьдесят. Столько же было тогда ее философу! Тогда он продвинулся уже гораздо дальше, чем она сейчас. Об этом стоило бы по крайней мере слегка призадуматься. Ее неведение и сегодня (причем в таких сложных жизненных вопросах) — как гладкая поверхность жидкого мыла на ее пути. Как бы ей хотелось, чтобы ее плавно и благостно подвели к новым идеям и новым замыслам, говорит она. Обрести благосостояние благодаря стихам! Многочисленные анонимные страницы свидетельствуют о том, что некий философ очень сожалел, что был знаком с нею. Эдакая коровища в посудном шкафу его желаний. В изящной упряжи его желаний. Пусть отправляется в свое стойло! И пусть сено жует, а не всякую чушь перемалывает! В ее записях он обрисован грубейшим образом. В основном — в стихотворной форме. В ее так называемой памятной книжице, и в этом — вся она: уменьшенная версия самой себя. Он же так и остался великим. Так говорят о нем официально бесчинствующие организации! И тут у нее появилась идея демократизировать поток его сознания путем бумагописания, с помощью пишущей машинки. Обращаясь ко всем! Во всяком случае, она сохранила то, что он говорил, с целью затемнения и оглупления сказанного (чтобы всех озадачить). Тогда она вела записи от руки, без машинки. Всё кое-как неправильно слепила, неровно склеила — и получилась книжечка про него. Издав ее, издатель совершил преступление. Она повисла на словах философа, как дополнительный столик, приставленный к общему обеденному столу. Он был основным горячим блюдом. Она была его плотью. Этот раз был единственным, когда философ говорил сквозь ее пишущую машинку, и это оказались пошлые, расхожие истины. Машинопись, в принципе, может соединять мысли разных людей, в том числе и верноподданных, но пишущей машинке гораздо приятнее распространять мысли властителей всего мыслимого. Это злокачественное книговидное растение (единственное среди ее недосочинений) тысячи раз пытались вырвать у нее из рук. Воспоминания, пусть даже очень пристрастные, кое-чего стоят. Но только ради бога не в стихотворной форме, если можно! Его цитаты были грозными тучами, нависшими над культурным ландшафтом, в любую минуту они могли пролиться над невинными, которые сами-то никогда не додумали бы ни одной мысли до конца за рамками телеэкрана. Она придумала месть особого рода: каждый крик ярости, направленный против философа, дол