И вот все десять гроздей съедены, и самая горечь от последней, ибо она — гроздь погибели души. До последней минуты любой смертельной агонии есть у каждого возможность покаяния. Но какое покаяние у того, кто не помнит себя и не знает, где он и зачем он...
И вдруг в затылок ударило острым холодом. И будто дырку в черепе пробило. И в нее полились оживляющие и обжигающие струи чего-то... вот будто ждешь его бессознательно всю жизнь, не зная, есть оно или нет, надеясь, что все-таки есть, и — вот оно! И знаешь сразу, как назвать это, будто вместе со струями название прилетело — благодать!.. И ударили струи благодати по змеенышам! Взъярились змееныши, они не собирались уступать, яростно отбиваясь от струй, не отпускали изнемогающую душу. Особо свирепо сопротивлялся десятый. Но живительный поток не иссякал, и оказалось, что любая свирепость — ничто против благодати! Сдох и растворился он в ее потоке. Но раны от змеенышей остались.
Как только бутылка опустела, дядя остановился и стал подниматься с четверенек. Бабушка отступила в испуге и прижала к себе внука. Всегда непредсказуемы такие, кто вот так поднимается, кто, будучи пьяным, находит в себе силы подняться, так как обычно они поднимаются, чтоб побуянить и после опять упасть. Дядя встал и повернулся лицом к бабушке. И тут бабушка вскрикнула пораженно, вскрикнула, как говорят, не своим голосом. Если бы поднявшийся собрался дебоширить, она б вообще не вскрикнула, она бы сразу начала соображать, как урезонить буяна. И обязательно урезонила бы, не привыкать! Но сейчас она видела невозможное, от которого хоть каким голосом вскрикнешь: перед ней стоял совершенно трезвый молодой человек и ясными, но беспокойными глазами смотрел на нее. Потом огляделся и спросил:
— Где я?
Ответил Тимоша:
— Дяденька, вы у нас. Мы вас с бабушкой со снега подняли и сюда принесли. И полили святой водичкой.
Дяденька призакрыл глаза, губы его беззвучно задвигались, явно он сейчас прокручивал про себя обрывки воспоминаний, и эти обрывки, судя по его изменившемуся лицу, не доставляли ему радости.
— Ужас, — сказал дядя, открывая глаза.
— Ужас, — сказала бабушка, хотя и не видела того, что смотрел про себя дядя. Дядя стал тереть себе виски.
— Но я ж еще валяться должен, — тихо проговорил он, покачивая головой.
— Бабушка, — подал голос Тимоша, — а как же папа? Ему водички не осталось?
— Да... Ему водички завтра возьмем, Тимош. У Нее, — бабушка кивнула на икону, — воды на всех хватит.
Дядя подошел к иконе, постоял перед ней, повернулся к бабушке:
— Ну что, мать... спасибо и прости. Сама меня дотащила?
Бабушка ничего не ответила, только горько усмехнулась.
— И я помогал, — сказал Тимоша.
— И тебе спасибо, — сказал дядя и погладил Тимошу по волосам. — Значит, говоришь, на всех воды хватит? А меня возьмете?
— А чего тебе ждать завтра? — сказала бабушка. — Иди сейчас, это недалеко. Как вон до того угла дойдешь, где мы тебя подобрали...
— А где вы меня подобрали?
— Да и я-то... — вздохнула бабушка. — Хоть день-то какой сегодня, знаешь?
— Нет.
— Эх... — бабушка подошла к окну и показала рукой, где сворачивать. — Храм маленький, среди домов незаметен, но он тебя сам найдет. Слушай, а ну погоди, — бабушка подошла к кроватке, сняла икону и подала дяде. — Я так думаю, твоя она, раз так стругануло тебя перед ней. А себе я завтра возьму.
Дядя взял икону, вздохнул долго и тяжко, затем, опустив глаза, сказал:
— Спасибо, мать, — и пошел в храм за водичкой.
— Вот так, — сказал Игнатий Пудович после молчания, во время которого он, как говорят, смотрел в себя.
— А этот дядя дошел до храма? — тихо спросил Петюня.
— Дошел, — как бы очнулся церковный сторож. — Иконочка вот эта — та самая, от рабы Божией Аглаиды.
— Неужто вы это всё про себя? — Клара Карловна глядела на дедморозовскую бороду, на детскую улыбку, на безморщинистые щеки, высокий лоб и добрые, всегда внимательные глаза, хранившие оттенок печали, даже когда губы улыбались, и никак не связывался этот образ с сидящим на снегу чучелом, которое только и мекать может, да и то с трудом.