Путешествие наших рук, нас самих длилось недолго; уже на Добрынинской поезд не хотел ехать дальше, но, кажется, мазутчики уговорили машиниста, или машинист сжалился над будоч-ницами; во всяком случае, до Октябрьской мы доехали; и даже до Парка культуры дотянули (вот он, Парк-то, вот она, культура-то, так давно вам обещанная); но это было и все; свет в вагонах погас; все исчезли. Какой-то последний дядька, уходивший со станции, крикнул нам, оборачиваясь, чтобы мы на радиальную шли, эта, понимай: кольцевая, уже, он крикнул, закрыта, идите скорее. Мы и пошли. Но нам так весело стало, так, скажу просто, мы счастливы были, что никуда мы не торопились; шли и шли по длинному коридору, целуясь, прижимаясь к колоннам, прижимаясь друг к другу. Наш страх исчез; и даже мысль о том, что мы до утра здесь останемся запертыми, нас не пугала. Останемся и останемся. Через пару часов все равно все откроют, нас выпустят. Жизнь есть приключение — мне ли не знать этого? Я на Москву пошел походом, свое царство отвоевал, я великую северную державу задумал со старым Мнишком построить, синтез польского сарматизма и русского скифства, с отрадной прибавкой скандинавской суровости; мне ли бояться одной ночи в метро с красавицей Ксенией, в которую (да, конечно) теперь уже был я влюблен (вы правильно поняли), в которую, с каждым шагом, влюблялся я все сильнее. А вот помните ли вы, сударыня, что на станции метро Парк культуры, когда переходишь с кольцевой линии на радиальную (уносящую путешественника, буде пожелает он, к Воробьевым горам, к Огареву и Герцену; или, наоборот, уводящую его в центр — к станции Великого Анархиста, к площади тогда еще не снесенного, но уже зашатавшегося Железного Феликса) — когда, следовательно, переходишь с кольцевой линии на радиальную линию (помните ли вы это, сударыня?), то идешь сперва по длинному, с загибами, коридору, потом оказываешься перед двумя отрогами или двумя рукавами ведущей вниз лестницы, один из коих — правый, если встанете вы лицом к ним обоим — примыкает непосредственно к коридору, второй же расположен чуть дальше по ходу движения вашего, так что вы должны сделать еще несколько лишних шагов (с въедливым наслаждением пишет Димитрий), чтобы спуститься по этому левому рукаву, прелесть которого состоит в том, что он почти всегда пуст, сколь густой ни была бы несущаяся по коридорам и лестницам подземного царства толпа обитателей Первопрестольной, прочих заблудших душ; толпа, в своем вечном смятении, стремлении, в своем бессмысленном буйстве, своей мрачной мечтательности, несется, густея, по правому, ближайшему к ней рукаву, и только отдельные, пусть тоже заблудшие, но и в грехах своих сознающие себя души идут, никуда не спеша, по левому, отрадно пустому отрогу, который, впрочем, очень скоро, на промежуточной площадке сливается с правым, чтобы, превратившись в единую, теперь уже бескомпромиссно демократическую лестницу, вывести, или вынести, странника на вожделенную платформу радиальной, еще раз, ветки, на схеме всех веток (всех веточек, листиков, сучков и задоринок) выделенной, и теперь, и тогда, революционным красным, ненавистным мне, цветом.
А потому что я революционер духа, сударыня! Я мечтаю о революции, несущей свободу. Революция рабов, несущая рабство, всегда была отвратительна мне. И Ксения моя думала так же; Ксения, как я уже имел удовольствие говорить вам, всей своей юной душой болела за успех перестройкогласности и, кажется, вполне искренне мечтала жить в ту пору прекрасную, когда в стране не останется ни одного кагэбэшника. Но мы не о гласноперестройкости, разумеется, с ней беседовали, подходя к этой двуотроговой лестнице, зато она, Ксения, между двумя поцелуями, сообщила мне, что всю свою жизнь (я даже не рассмеялся; это мне теперь, сквозь слезы, смешно слышать слова обо всей жизни из уст такой юницы, отроковицы, пусть и чюдного домышления…) — что всю, вот именно, свою жизнь она ходит только по левой лестнице, не мешаясь с бессмысленною толпою. Это, объявила Ксения, для нее вопрос чести, point d’honneur. Никакой толпы, разумеется, не было; вообще и по-прежнему не было никого. Все-таки мы пошли именно по этому левому, никак не правому, рукаву; point так point, d’honneur так d’honneur. Посмотрим теперь на перила. Там, где лестница, там и перила, мадам (не перебивайте, прошу вас). Перила на отрогах этой лестницы были солиднейшие, беломраморные, на белых балясинах, напоминавших шахматные, пожалуй, фигуры, шахматных, что ли, ферзей (а вот на едино-демократической широкой лестнице перила уже были хлипенькие, новенькие, без всяких тебе балясин, недостойные имперского стиля столицы: позор, в сущности, в рассуждении имперского стиля столицы). Не торопите меня, сударыня; в нашем деле подробности — главное. Мы до этих позорно-демократических перил еще не дошли; мы замерли, в очередном поцелуе нашем, на левом, все еще, отроге лестницы, в самом низу ее, у колонны, как раз там, где в колонну эту упираются перила торжественно-ферзевые, шахматно-царственные. На них-то она и запрыгнула, на них и уселась, упираясь боком в колонну, ногами к лестнице и ко мне; взгляд ее из-под союзных бровей не сразу стал мне понятен. В нем стоял смех, в этом взгляде, и в то же время он был совершенно серьезен, задумчив, даже, пожалуй, печален. Нет, печальным он не был; задумчивость часто выглядит как печаль. Смех, в черноте ее радужницы, стоял как будто в стороне от серьезности. Она играла со мною, конечно; или, скажем, играла (начала играть в ту подземную ночь) в какую-то другую барышню, не просто прелестницу, но еще и развратницу, которой отнюдь не была. Ее руки меня обнимали; ее ноги теперь тоже меня обнимали. Потом руки ее перестали меня обнимать, но потянулись к моим штанам, к ремню и ширинке. Я не ожидал этого; я был так удивлен, что даже не удивился. И я подыграл ей, не отрицаю; мои руки отправились, в свой черед, в еще новое для них путешествие. Задрать ее плотную юбку было делом несложным; сложнее, как всегда в таких случаях, было разобраться с колготками, с трусиками. Вообще она слишком косо сидела на этих перилах, да и вообще все сразу получается только в кино, тем более в сериале (уж я-то знаю, как здорово получается все в сериале). В жизни так… игра в тычку. Что-то, впрочем, уже начало у нас получаться; мой царственный жезл, восставший во всю свою молодую мощь, уже (или это мне теперь так помнится, грезится?) почувствовал волшебную влагу, биение и жар ее лона… тут фурия в форме метрополитена, эринния в фуражке образовалась на нашей лестнице (та тетка из будки, я полагаю, которая проворонила нас у эскалатора на Таганской; гналась за нами до самого Парка сексуальной культуры; наконец нас настигла). Пыхтела она, действительно, так, словно пробежала по рельсам половину кольцевой линии; гигантская грудь ее вздымалась океанской волною; златозубый рот изрыгал гневные брызги, сквозь которые с трудом удавалось нам расслышать (не очень-то мы и старались) ее филиппику о tempora и о mores, о позорном падении нравов нынешней молодежи, которая вот до чего дошла, вот, полюбуйтесь, никакого сладу с ней нет, управы на нее не найти, вот же охальники, вот же бесстыдники, совсем распустились, совсем распоясались, куда катится наша великая родина, во всем Горбач виноват, довел страну до окончательной ручки, а вы идите отсюда, диссиденты, крамольники, антисоветчики, развратил вас проклятый Запад, насмотрелись порнографии по вашим видяшникам, все латиняне виноваты, все папа римский злоумышляет, все ляхи, будь они прокляты, все король Жигимонт, чтоб ему пусто было, валите отсюда, сейчас милицию вызову, сейчас стрельцов кликну, уж они отправят вас в каталажку, уж поставят вас на правеж, и как же не стыдно вам, похабникам, непотребникам, и особенно вам, девушка, с виду такая приличная, а что себе позволяете, да я в ваши годы шпалы таскала на ударной стройке коммунистического труда, я бревна с мужиками обтесывала для Засечной черты, а вы тут все изнежились, все тут избаловались, графьями заделались, в барчуков и барышень превратилась, разрази вас святой Буденный, тьфу, глаза б мои не глядели. Нашим глазам тоже на нее глядеть не хотелось; мы к тому же до таких слез хохотали, что толком и не разглядели бы фурию (а зря; может быть, в ней-то и было дело? кто знает? с тайным ужасом, внезапным содроганием пишет Димитрий).
Мы бежали от нее через всю радиальную станцию; когда вышли на улицу — еще недавно имени этой самой тетки, теперь снова Остоженку, — обнаружили, что все течет и тает под налетевшим неизвестно откуда, из-за Засечной черты, южным и влажным ветром; решительно ступая в снежную хлюпь, Ксения, как ни в чем ни бывало (как если бы ничего и не было только что на той беломраморной лестнице, как если бы это нам обоим приснилось в подземном царстве, а вот мы уже на улице, пусть ночной и пронизанной ветром, без единого прохожего, встречного, пешего, конного, и здесь все по-другому, здесь надо все начинать сначала) — Ксения, решительно ступая в снежную мокрядь и хлюпь, нисколько, по-видимому, не заботясь о возможном промокании своих коротеньких (вот вспомнил, какими они были: коротенькими, по щиколотку были они) сапожек, заговорила о том счастии — она так и выразилась: счастии, именно так, — которым переполняет ее возвращение московским улицам их настоящих названий — названий, которые она с детства знает и любит, только ими и пользуется, разве не прекрасны они, не прекрасно разве вот хотя бы это слово Остоженка — она медленно его выговорила, долго-долго выговаривала его, вытягивая, как тростниковую ноту, ударное о, — а я смотрел на ее дурацкую, вновь надетую ей на ветру, вязаную шапочку с елочками по краю и понимал, что уже умираю от любви к ней (не к шапочке, мадам, перестаньте) — лицо ее под шапочкой сделалось полнее, круглее, белее, оттого сделалось еще более детским, чем и так уже было, — Остоженка (продолжала она выговаривать): слово, которое происходит ведь от стогов, здесь когда-то стоявших, здесь ведь были заливные луга, и вся эта местность именовалась Остожьем, урочищем Остожье, вот как именовалась она (говорила Ксения с детским, белым и круглым лицом первой ученицы, прилежной школьницы, по-прежнему, впрочем, ступая в снежную хлюпь с бесшабашностью, прилежным школьницам обыкновенно не свойственной), — а урочище — это что вообще такое? — это вообще любое место, может быть — речка, может быть — горка, о котором люди договорились, уреклись: например, уреклись считать его межой и границей или уреклись называть его так-то и так-то, и мы тоже можем уречься (продолжала Ксения с лицом первой школьницы и по-прежнему так, как если бы ничего и не было только что между нами, в подземном урочище наших снов) — тоже можем уречься (а лучше б нам, я подумал, улечься) называть не только Метростроевскую снова Остоженкой, но и Кропоткинскую снова Пречистенкой, и вообще уречься называть все московские места настоящими, подлинными названиями, а там, где их нет, придумать свои, назвать новые улицы именами наших героев (проспект Колчака, площадь Врангеля), наших поэтов (площадь Ахматовой, проспект Мандельштама), хотя она отлично знает, что наши герои вовсе не были героями для наших поэтов, но для нас-то они герои, мы-то преклоняемся перед ними (кто же эти мы, Ксения, кто эти мы?), мы ленинско-сталинскую, хрущевско-брежневскую Москву сровняем с землей, когда придем к власти, мы вместо нее построим наш чудный город (кто же все-таки эти мы, Ксения, кто эти мы?), и уж ничто, никто, никакой Слюньков, никакой Чебриков, никакая бабушка никакого Лигачева не помешают нам уречься называть проспект Ленина проспектом Деникина (а Беляево называть, к примеру, Бердяевым… но о Марии Львовне мне уже совсем не хотелось думать, Мария Львовна уже выпала из моих мыслей, так что я предпочел промолчать, глядя под ноги, глядя на Ксению, глядя, поверх ее шапочки, в ночное, но все-таки розовое, все-таки прозрачное небо); что же до урочища Остожье (говорила Ксения, пишет Димитрий), то не только там были стога и луга, но на лугах этих паслись лошади, и не просто так себе лошади, а великокняжеские лошади, царские кони, а где кони, там и конюшни, чему свидетельством осталось, например, такое название, как Староконюшенный переулок — в который мы и свернули (нет, мадам, не прямо с Остоженки, с удовольствием пишет Димитрий; я прекрасно знаю, что прямо с Остоженки свернуть в Староконюшенный переулок никак невозможно, но мы свернули с Остоженки в переулок, название коего стерлось из многострадальной моей памяти, пересекли Пречистенку, а там уж и пошли по Староконюшенному), в ответ на каковые Ксенины разговоры я снова, помнится, предпочел промолчать, просто чтобы не рассмеяться: уж я ли, мог я сказать Ксении (но предпочел не говорить ничего), — уж я ли не знаю, где находились мои конюшни, куда почти каждый день убегал я от толстопузых бояр с их вечными спорами о том, кому где сидеть в царской думе, хоть и переименованной мною в Сенат, но по сути оставшейся таким же скопищем завистливых, лживых, невежественных, любоначальных и празднословных бородачей, с которыми никакого сладу мне не было, на которых и смотреть-то мне было противно, так что я, по глупости своей, по легкомыслию своему их не трогая (а следовало бы тронуть, ох как следовало бы тронуть… каленым железом, по примеру батюшки моего), просто-напросто убегал от них всех — то в Тайнинское, охотиться на медведей, то, вот, в конюшни, где так лихо объезжал своих аргамаков, что окольничьи только глазами хлопали да диву давались, а уж как выезжали мы с Маржеретом, тоже отличным наездником, на стогны стольного моего града, так не одними глазами хлопали, но и руками всплескивали, и за головы хватались, и чуть что оземь не бухались и стрельцы со стрельчихами, и дьяки с дьячихами, и толстопузые бояре с толстозадыми своими боярынями (ежели случалось им видеть, как на только что объезженном мной аргамаке, лихом и грозном, проношусь я мимо их затхлых теремов прямой дорогой в царство цивилизации и свободы, в которое тогда еще верил, как Ксения, потом, увы, разуверился).