Выбрать главу
***

А мы с Ксенией народ московский наблюдали на большой демонстрации в поддержку свободной Литвы, свободной Латвии, заодно и свободной России; точнее: я наблюдал, она демонстрировала. Демонстрация есть борьба с монстрами, Ксения; сперва демонстрируем, потом демонтируем. Она соглашалась, смеялась; все же ей было не до моих шуток; борьба за свободу, братство и прочее равенство, главное: против проклятой Совдепии, захватывала, увы, почти целиком ее высокую душу. Она пришла ко мне, помню, без торта, даже без лимонных долек в кармане волшебного дутика, зато с сообщением, что демонтирование монстра назначено на другой день; пришлось нам ограничиться засохшей пастилой, пролежавшей в кухонном шкафчике с какого-то прошлого раза. Я ведь пойду с ней, не правда ли? Даже и мысли не допускает она, чтобы я с ней не пошел… Нет, мадам, я вовсе не утверждаю, что не хотел идти; я хотел; московитских опричников, избивавших и убивавших жителей вольной Вильны при взятии телебашни, я ненавидел не меньше вашего; мне только очень не понравилось вопрошающее выражение прекрасных Ксениных глаз, когда она говорила мне, что и мысли не допускает, чтобы назавтра я не пошел с ней: тем самым показывая, что все-таки допускает она эту мысль, уж куда бы ни допускала она ее: в душу ли свою, ум ли свой, в сердце ли, не знаю еще куда.

***

Мне это не понравилось, но я пошел. Не только пошел я, но даже не предложил ей (не посмел предложить) присоединиться к марширующим в будущее единомышленникам возле Центрального, например, телеграфа (неподалеку от моего, Цербером охраняемого, дворца), что было бы удобней и мне, и ей самой, если бы она осталась у меня ночевать (что она теперь иногда делала, не знаю уж, как объясняя это своим барбароссищам): нет, я честно поехал куда-то на, кажется, Беговую, где она встречалась со своими прогрессивно-православными приятелями, смотревшими на меня так, словно я сам был механическим цербером, умевшим лишь разевать пасть, издавать нечленораздельные звуки, покуда они беседовали об Аверинцеве и аккадо-шумерах. В отличие от них я смотрел по сторонам; видел то, чего они, наверно, не видели. Они видели толпу заединщиков; были частью этой толпы; растворялись в этой толпе; в утробном тепле толпы. Было холодно, но утробное тепло толпы превозмогало московский мороз, заодно и холод истории. К тому же вся толпа была в кроличьих шапках (не лисьих, не львиных). Кроличьи шапки несли самописанные плакатики, долой КПСС, за Литву не отмоешься, Горбачева в отставку, Горбачева к ответу. Горбачев на одном из плакатиков явлен был со сталинскими усами, на другом — в более или менее эсэсовской форме, с (почему-то) ярко-накрашенными педерастическими губками бабочкой. «Лучший немец года», сообщал плакат изумленному человечеству. Бесплакатная, разумеется, Ксения только детскими варежками похлопывала. А вот ее главный приятель, главный шумеро-аккад (тот, которому некогда объяснил я простые истины в благопристойнейшем туалете консерватории; с тех пор он в моем присутствии на Ксению даже и не косился; долговяз был, кстати, не менее Сергея Сергеевича) нес в далеко вытянутой руке злобный плакат на шумеро-аккадском; но этого никто не заметил: плакат был невидимый, метафизический; зато другой приятель Ксении, вовсе не долговязый, но патлатый и горбоносый, знаток древнего Вавилона, оказался (в той компании редкость) обладателем отменного чувства юмора: вдруг, в случайном перерыве между криками «Позор!» (три раза), «Долой!» (бис), «Да здравствует!» (неизвестно что), пустился изо всех сил орать «Вавилон! Вавилон!» — и теплая толпа единоревнителей уже, похоже, приготовилась заорать вслед за ним «Вавилон!», и соседние с нами кролики уже и вправду начали орать «Вавилон!» — но потом осеклись, захлебнулись, решив, по-видимому, что лозунг не подходит к событиям (хотя он-то, в рассуждении дальнейшего, к событиям подходил еще как: Вавилон в России, пусть не сразу, побеждает всегда).

***

Поклонники всеподавляющих тираний, бывшие, будущие обожатели Навуходоносора и Мардука наблюдали за шествием с тротуаров; Ксения их, скажу еще раз, не видела; единоумные ушанки тоже по сторонам не смотрели, устремляясь в светлое царство свободы; лишь я один, наученный рябиново-горьким, полынно-горчайшим опытом предыдущих моих воплощений, моих поражений: один лишь я, с моей трагической трезвостью, по сторонам смотрел, видел все. Видел народ московский, плебс вавилонский, глухо проклинающий энтих вот отщепенцев, дерьмократов, безродных космополитов, за компанию с заграницей, капитализмом, либерализмом, правами личности, верховенством закона и прочей омерзительной чепухой, оскверняющей бессмертную русскую душу. Они пока что безмолвствовали, беспощадно-бессмысленно, но это были они, бе и бе, — стрельцы, стрельчихи, посадские люди, боевые холопы, холопы просто, подъячие, дети боярские, слобожане, бабы, слесаря и прочие пэтэушники, — недавние гегемоны, готовые утратить свое гегемонство, готовые, пусть не сразу, отмстить за утрату. Пусть когда-нибудь; пусть через пару десятилетий. Наконец, один корявый мужичонка, сплевывая папиросный бычок в чавкающую хлябь, грязную хлюпь, отчетливо, никем, кроме меня, не услышанный, произнес: пидарасы. Почему: пидарасы? Спроси его; отыщи его и спроси. В общем, я рад был, когда мы дошли до Манежной, такой огромной, что уж ни тротуаров, ни народа на тротуарах не различить было за лесом вольнолюбивцев, шатавшимся и понемногу двигавшимся вперед, как Бирнам в сторону Дунсинанского замка.

***

В лесных дебрях обнаружился А. Макушинский с какими-то своими собственными заграничнейшего фасона приятелями (возможно, англичанами; возможно, даже шотландцами, присланными лично Макбетом; простои светловолосыми, в куртках «алясках» — тогдашний шик, сэр, — с отороченными мехом, но бесшабашно отброшенными назад капюшонами). Их фотокамеры топорщили на толпу свои объективы; их глаза излучали доброжелательство, за которое стрельчихи со слесарями растерзали бы их на куски. Но слесарей со стрельчихами они тоже не видели; в своих репортажах для «Эдинбургских новостей» и «Абердинского вестника» наверняка не отметили. Макушинский был, в резком от них отличии, в самом драном кролике этого дня, превосходно сочетавшемся с его безмерно-бесформенною дохою (мухояром не на куницах). Макушинский жался, ежился, зримо избегал соприкосновений с сомышленниками; сообщил мне и Ксении, что вообще-то на демонстрации он не ходит, но тут не смог удержаться, тем более заманивали его, вот, друзья-журналисты, прямо из Глазго, такие глазастые; Марину, однако, заманить ему, к несчастью, не удалось. Это значит, он ее все же заманивал? Ну еще бы; он с ней должен встретиться вечером. Сказал это с непривычным блеском в круглоочковых глазенках, тряхнул драным кроликом, растворился в толпе, предоставив нам самим делать выводы о его любовных успехах.

***

Ксении было не до того; да Ксения и не могла поступиться принципами викторианского воспитания, так что сплетничать о любовных успехах Макушинского пришлось мне с Басмановым, Петей, верным другом, неизменным наперсником, всегда готовым обстоятельно обсудить чужие грехи, подробно побеседовать о проделках товарища. Наш (неуверенный и неокончательный) вывод был: да. Да, Макушинский, Марина… счастливец Макушинский, черт бы побрал его. Тем сильнее мы удивились, когда (в конце зимы, уже собравшейся таять, чернеть и стынуть на влажном ветру, налетавшем из-за Засечной черты) — когда вдруг объявила Марина, холодная по-прежнему, аки гелий, что есть у нее актер на роль Второго Лжедмитрия, как омерзительно она выразилась (словно был какой-то Первый Лжедмитрий, смешно даже слышать), и что уж он встречался с Сергеем Сергеевичем и Сергей Сергеевич одобрил его: что тот, Сергей Сергеевич, тут же и подтвердил шевелением всех своих пальцев — и не только шевелением всех своих пальцев, но и такой язвительно-снисходительной, понимающе-намекающей улыбкой, с высоты своего роста, что всем присутствующим сразу же стало ясно: он есть у нее, в смыслах разных и многих. И у самой Марины лицо было при этом другое, какое до сих пор не доставалось ни Макушинскому, никому, никогда. На Макушинского не посмотрел я в эту минуту; Басманов, может быть, посмотрел, а я не посмотрел, не решился. Али гелий растаял? шепнул мне Басманов, стараясь не хохотнуть. Может ли гелий таять? Гелий — не знаю, но Марина растаяла, в чем мы с тем же Басмановым, Петей, и Мосальским, Рубцом, на другой день смогли убедиться, повстречав их обоих в кафе с поэтическим названием Хрустальное, на пересечении Кутузовского проспекта с Дорогомиловской улицей; кафе огромном, очень горизонтальном.