Белодед не удержал улыбки, она заметила это и тут же все обратила в шутку, – торопливость, с которой она это сделала, свидетельствовала, как ей не хотелось быть жертвой его иронии.
– Я ее возвеличила, эту женщину, которую вы знали? – спросила она и засмеялась, встряхнув мальчишескими кудрями. – Вы не хотите признать ее превосходство над собой? – Она продолжала смеяться.
Она пыталась выйти из положения с той же настойчивостью, с какой только что произносила свои аксиомы.
Сейчас они шли по Староконюшенному. Ему показалось, что парадная дверь их дома распахнута, у самого крыльца стоит извозчик.
– По-моему, это у нас… – Они прибавили шагу.
Да, дверь распахнута настежь, впрочем, раскрыты и окна, в доме народ, слышны голоса, говорили где-то в глубине дома, быть может наверху.
– Войдемте вместе, – сказал он. Он заметил, ее никогда ни в чем не надо упрашивать, если она это считает разумным, делает все легко и просто.
Они вошли. Послышался острый запах карболки, очень острый.
– Я так и знал – Лелька!..
Дверь вдруг распахнулась, и что-то круглое, закутанное с головы до ног вихрем выхватилось в коридор и чуть не сшибло Петра.
– Ты… Раиса? – вскрикнул Петр, он узнал соседскую девчонку.
– Ой, крест, крест!.. – закричала Раиса и помчалась дальше. – Лельке худо!
– Вот, сердце мне сказало!..
Он переступил порог. На кровати, той самой, никелированной, что мать привезла с Кубани, Лелька. Лицо пергаментное, и сама не толще пергамента, будто на белом чахоточном огне сушили сто лет и обратили в бумагу. Мать – в изголовье, скрестив руки, ненастна, словно небо перед степным бураном, губы – клещами не разомкнуть. Увидела сына – глазом не повела, все железо собралось у нее в ту минуту в сердце, все железо, которое она в своей жизни калила, ковала и гнула.
Лишь сейчас Петр увидел человека, сидящего рядом. Белая рубаха была расстегнута, волосатые руки обнажены, лицо влажно, грудь, поросшая рыжими волосами, тяжело вздымалась, человек шумно дышал. Видно, он только что ворочал пудовыми ящиками и, отчаявшись сдвинуть с места, присел отдохнуть, чтобы тут же вновь взяться за дело. И вообще у него было лицо не врача, а рабочего, много лет имевшего дело с металлом, с металлической стружкой; казалось, металлическая пыль намертво въелась в кожу, сделав лицо серо-стальным, неживым – ни солнце, ни мыло не возьмут металла.
– Жить будет? – спросил Петр.
– Дадим жизнь, будет, – ответил врач, не глядя на Петра. Встал и пошел вон из комнаты, словно приглашая идти за ним.
Петр пошел вслед, но в коридоре, который все еще был погружен во тьму, его остановил голос врача.
– Вы должны знать: ей очень плохо – брюшной тиф, где-то напилась плохой воды. Нет тифа злее, чем тиф… восемнадцатого года!.. Сердце… оно у нее и прежде было не богатырским, а тут!.. – Врач потряс кулаками и беспомощно опустил. – В общем, нужны ум и глаз день и ночь. И еще: отлучаться, даже как я сейчас, нельзя, отлучишься – убьешь!
Врач ушел. Петр продолжал стоять в темноте. Тишина мягко обтекала его, железная тишина белодедовского дома – неслышное дыхание Лельки, сомкнутые губы матери, тяжелые, точно вросшие в пол сундуки и комоды. Оказывается, можно накликать и беду. Вот и пришла она, вторая беда. Да, пожалуй, вторая… Попробуй прими ее на плечи, отрази сердцем; если и отражать, то сердцем, все остальное не выдюжит, сдастся. Он подавил вздох и пошел за врачом; у окна, того самого, матового, стояла Елена.
– Я все слышала, – сказала она, и он вдруг почувствовал у себя на груди ее руку. – Что, если этим человеком буду я?
– Каким человеком? – Он еще не очень понимал.
– Тем, что на дни и ночи…
Елена точно приковала себя к никелированным прутьям Лелькиной кровати, к сумеркам комнаты, затененной остролистой ивой. Где-то на исходе первой ночи невидимо сомкнулись ночь и день. Сомкнулись и точно обрели один цвет, цвет желтого электричества, ярко-охристых стен, белесых простынь и изжелта-карих глаз Лельки, хотя в иное время они, наверно, были серыми…
100
В парадную дверь постучали. Стук был недолгий, но крепкий – стучали кулаком. Пошел открывать Петр. В дверях стоял красноармеец с винтовкой-трехлинейкой. А рядом чернобородый с проседью Вакула.
– Вот умолил человека доброго (кивнул он на часового) зайти в дом родимый – может, сухарей дадут на дорогу… Еду-то вон куда! – махнул, он рукой и присвистнул.
– Ну что ж, заходи, сухарей, пожалуй, наберем, – молвил Петр и искоса посмотрел на брата – тот же полувоенный френч цвета хаки и брюки галифе, однако все несвежее, обносившееся. – Только мать не пугай да еще вот… Лельку.