Рядом с печкой, словно почерневшая дверца в жуткую сказку, маячит большая картина Василия Перова «Рыболов» – копия, хорошая подделка, как говорил деда Ваня. Она казалась мне странной и уродливой, и усатый старый рыбак в шляпе выглядел не рыбаком, а хитрым и опасным старым дядькой, и мой детский разум сопротивлялся и не мог взять в толк, зачем омрачать уютный уголок малоприятными образами. Но скромный, небогатый интерьер с нелепыми для него и необъяснимыми произведениями искусства стал частью того, что нельзя отнять, увековечившись и закрепившись в моей памяти.
Сегодняшним утром мне положено быть незаметной для взрослых, послушной, тихой и не создающей помех. Они заняты делами и разговорами. Рассказов множество, говорят шепотом, любят говорить. Бесконечные воспоминания старушек и пожилых женщин переплетаются с протяжными вздохами и слезами, чуть слышно наполняя тишину вдруг опустевшего дома.
Неторопливо бредут к скрипучей осиротевшей калитке старые жители поселка. Несут цветы, сорванные с собственных клумб, и добрые слова, чтобы «проводить» в последний путь.
Я выглядываю на дорогу, повиснув на заборчике. То смотрю на лица людей, что проходят мимо или втекают во двор, будто нерасторопный густой кисель. То наблюдаю, как болтается мое платье – в нем я похожа на палку, худощавую, тонкую, ровную, безжизненную. Моему сердцу непонятно, откуда взялась вся эта тоска, как ей удалось так быстро окутать и дом, и колючий малиновый сад во дворе, и пышно цветущие по весне, а этим июльским днем скромно качающиеся, шелестящие листьями ветки сирени, и наклонившийся к земле, давно не крашенный забор. Грусть откуда-то сверху скинула вязаный плотный шарф, через который тяжело вдохнуть воздух, и обмотала им все вокруг.
Ввечеру посторонние расходятся. Из взрослых остаются трое: моя баба Тоня, бабка Нина, которая живет через дорогу, знается со всеми в поселке и которая, как мне видится, старее остальных еще лет на сто – сто пятьдесят, и баба Света. Эту бабу Свету я не знаю, но моя баба Тоня сказала, что она новая жена Юрика – родного брата моей бабы Тони, с которым она не виделась много месяцев.
Вместе мы еще недолго сидим в комнате, рядом с бархатным ложем, в котором «отдыхает» прадед. Вытянутый струной, он похож на угодливого и смиренного великана в своем коричневом парадном костюме, накрытый до груди белой простыней. Мне хорошо видно его бледный нос с огромными, как дождевые канавы, ноздрями.
Взрослые вспоминают сплетни и разные сельские истории, в которые кто-то уже и до них щедро добавил мистики и жути. Бабка Нина говорит больше всех, перед каждой фразой громко набирая воздуха в грудь. Она обожает небывальщину и чудным образом знает немыслимые подробности всех этих странных историй.
– …Сначала Тимофей Ильич, потом Настасья Петровна и вот на тебе – Иван, покойник за покойником, – начинает она.
– Да не говорите, баб Нин, – поддерживает ее, закивав, баба Света.
– А соседка-то моя Петровна как странно ушла… – Бабка Нинка волнуется. Она смотрит на собеседниц и, поняв, что слушают ее с особым интересом, продолжает рассказывать, выпучив глаза. То ли от болезни, то ли от старости бабка Нина ежесекундно качает, потрясывает головой, как болванчик или сломанная кукла. Оттого ее ветхое, морщинистое тело похоже на иссохшего в паутине мотыля. И когда баба Нина рассказывает что-то с придыханием и напряжением, то нервные подергивания из стороны в сторону становятся сильнее. – Было-то все вона как! Жаловалась мне Настасья при встрече, что, мол, какие-то скрипы, шорохи слышит по ночам, то на крыльце, то в соседней комнате. Словно ходит кто-то. А встанет с кровати, свет включит – тишина, нет никого! Ложится – и все по новой: шаги, вот прям отчетливые, медленные, тяжелые. У нее жизнь вся внутри замирает, она притихнет, ждет, а гость-то не уходит. Она так за ночь раза три-четыре вскочит, пошумит, проверит – никого! А потом утром ее на крыльце мертвую-то и обнаружили, с фонариком в руках.