Горячая волна сочувствия, нахлынув, не оставила камня на камне от моего сентиментального благоговения и восторга. Мередит говорил так же, как писал, с тем же щедрым блеском ума и ироничностью, и все же годы превратили его в калеку — очевидно, это был частичный паралич; речи его поразили меня своей горечью и отчаянием.
Вероятно, почувствовав это и желая меня расшевелить, Мередит спросил о моей работе.
Я назвала рассказы, несколько очерков из жизни глухих уголков Австралии и газетные статьи, но при этом сказала, что пока не сделала ничего стоящего и недовольна тем, как я пишу, — по-моему, слишком скованно и неровно и очень много правлю и переписываю наново.
— От этого надо избавиться, — сказал он. — Надо преодолеть то, что вам мешает.
Я сказала, что очень люблю его поэзию и «Повесть о Хлое».
— Бедная Хлоя, — сказал он грустно, точно вспоминая о человеке, которого знал и любил когда-то. И спросил: — Скажите, в Австралии читают мои стихи? В Англии, знаете ли, их не читают. Они никому не нравятся.
Я рассказала об отдыхе в Данденонгах, когда целая компания юношей и девушек зачитывалась «Любовью в долине» — то были пасхальные каникулы, золотые, солнечные деньки, в заброшенном саду у дома уже поспели груши, — и о том, как много дней подряд мы повторяли друг другу строфы этой поэмы:
Позже Мередит говорил, что считает своим лучшим стихотворением «День дочери Аида». И он тихо, словно про себя, прошептал:
Экономка подала чай. За едой Мередит рассказывал о коттедже в сосновом лесу за домом, где он раньше работал.
А потом настало время прощаться. В письме, которое я получила в тот день из дома, оказалась веточка цветущей акации. Я принесла ее с собой как привет из Австралии и, уходя, положила рядом с мистером Мередитом.
Когда, прощаясь, он взял мою руку, печаль, сжимавшая сердце все время, пока я была у него, захлестнула меня. Несколько слезинок капнуло на его руку. И словно понимая причину моего огорчения, он похлопал меня по руке.
— Ну, ну, не надо. — Мягким, ласковым движением он поднес мою руку к губам, и я выбежала вон.
Я шла по садовой дорожке, и слезы застилали мне глаза.
Старушка экономка догнала меня и протянула веточку со словами:
— Мистер Мередит считает, что, раз вы получили ее в письме из дома, она должна быть вам очень дорога.
Чуть дальше, у подножия холма, откуда уже не видно было дома, около тропинки рос куст боярышника. Опустившись под ним на землю, я плакала, плакала и никак не могла остановиться. Не знаю, отчего я плакала, помню только ощущение безысходного горя и угрызений совести за свою юность.
Я чувствовала, что не имею права быть молодой, когда Мередит стар; я не имела права из солнечного дня врываться в ту сумеречную комнату и в своем светлом летнем платье стоять на пороге. Быть может, я растревожила какое-то горькое воспоминание или сама юность моя и долгий путь, который мне еще только предстояло пройти, безжалостно обострили сознание того, что его путь уже почти завершен. Он ожидал смерти, и я, сама того не желая, разрушила его спокойствие, подобно героине «Дочери Аида».
20
В ту зиму с помощью некоего отставного детектива и одного офицера Армии спасения я узнала кое-что об ужасающей нищете и страданиях, вызванных безработицей в Лондоне.
Они привели меня на набережную в девять часов вечера. Над нами на темном фоне неба, в ослепительном сиянии огней возвышались отели «Савой» и «Сесил». А на набережной, на всех скамейках теснились люди, большей частью женщины, с бумажными шапочками на головах и ногами, обернутыми в газеты; мужчины всех возрастов, по двое или четверо в ряд, выстроились в очередь, тянувшуюся вплоть до самого Вестминстера. То были голодные, ожидавшие двух часов ночи, когда откроется бесплатная столовая, где они смогут получить миску похлебки и ломоть черствого хлеба.
Полковник Ансуорт сказал мне, что Армии спасения разрешено открывать столовую лишь после того, как закроются рестораны. Еду выдавали только мужчинам. А женщины всю холодную длинную ночь до утра проводили на скамьях, так как не имели четырех пенни, чтобы уплатить за койку в одной из ночлежек в трущобах.