Мне хотелось бы привести ей неопровержимые доказательства своей правоты, но я уже сплю.
Может быть, и вправду оно было лишь остановкой на обочине текущего времени, это короткое воспоминание, которое я. даже не могу точно датировать и которое плывет в потоке картин и образов, точно обломок ветки, уносимый рекой возле острова с выдрой. Эпизод окутан ощущением свежести, чем резко отличается от всех предстоящих мне впоследствии летних каникул. Этого простого счастья мне уже больше не дано знать. Золотой век остается позади — я прибегаю к этой священной формуле потому, что на всем, что происходит со мной после каникул в Карнаке, лежит отсвет грусти и сожаления, и, шагая вперед по путям своего рассказа, я то и дело оглядываюсь назад, как человек, который против воли покидает родные места… Я буду еще сожалеть о прошедшем, и даже не под воздействием того общеизвестного миража, который преображает всякое детство в поэзию — когда я прочитаю эту фразу Ренана, она заставит меня о многом задуматься — я буду сожалеть о прошедшем из страха, мне будет страшно вернуться туда, где в наше отсутствие зрели грозы, чтобы потом обрушиться на нас всей своей мощью. В этом есть какая–то тайна. И она тревожит меня.
Куда мы поедем? И где мы уже побывали? Время сворачивается в клубок и перемешивает сезоны. Первый из этих двух вопросов начал обсуждаться еще задолго до каникул, вызывая ожесточенные споры, если не сцены. Нужно было соблюсти слишком много условий: здоровье мое, здоровье мамы, наше общественное положение… А здоровье отца? Это четвертое условие, слава богу, не осложняло и без того запутанную проблему. У отца в годы моего детства было лишь две недели короткого отдыха, и ему надо было лечиться от других болезней. Летние разлуки — предвестие иной разлуки? — быстро вошли в наш обиход, со всеми их выгодами и неудобствами. Отец будет торопливо залечивать свои желудочные недуги в некоем департаменте, обычно весьма отдаленном от мест, где врачи будут вести безуспешную борьбу с моей астмой и с теми неясными недомоганиями, на которые все чаще будет жаловаться мама, начиная от нарушений кровообращения, до подкрадывающейся тайком полноты, не отступающей перед самой строгой диетой. Все это с роковой неизбежностью будет вынуждать нас ездить на курорты и воды — этим отмечено все мое отрочество — и лечиться там по совету и под общим наблюдением нашего бородатого авгура–южанина. Меня удивляет, что мы так долго не теряли к нему доверия, ведь он ни разу ни от чего нас не вылечил; но может, это и было главной причиной, по которой мы ему доверяли? Люди чувствуют себя обманутыми, если врач не находит у них ни одного из недомоганий, на которые они жалуются. А профессор всегда все находил.
Быть может, ему–то я и обязан теми необычными каникулами, подобных которым у меня уже больше не будет. Относятся ли они к тому самому году? Утверждать не берусь.
Не город на водах, не курорт, не море, не горы — равнинная местность в Дордони, в Перигоре. Хозяйка — высокая полная дама, вдова военного, живущая тем, что арендует усадьбу, и мы приглашены провести у нее часть лета. Откуда взялись эти люди? Это мне неизвестно. Время от времени какие–то фигуры пересекают наше существование по диагонали, потом исчезают, и о них никогда больше не говорят. Могу лишь предположить, что эти вторжения незнакомых людей объясняются отчасти той необычной легкостью, с какой мама во время наших курортных странствий завязывает знакомства. У нее имеется оправдание: она предоставлена самой себе и скучает. В этом есть некая неизбежность. Так и возник Перигор.
Должен сразу сказать: мне не понравилась эта до уныния однообразная местность, эти деревни, проселочные дороги, рощи, фермы, даже какого–то допотопного вида крестьяне, в довершение всего страшная пыль — может быть, по причине засушливого лета; ничего, что отвечало бы ставшему теперь модным вкусу к жизни на лоне природы. Да у меня, при всех моих пасторальных мечтаниях, робинзонадах и неодолимой тяге к воде, такого вкуса не было никогда. Я дитя города, а потом — дитя фешенебельных курортов, любящее всякого рода искусственные увеселения.
Восприятие природы появится у меня лишь к концу юности; если учесть мое происхождение и впечатления раннего детства, это выглядит довольно странно, и я часто думаю, не сказалось ли тут влияние социальной среды, а главное и прежде всего — сюрпризы Перигора… Ибо при всей расплывчатости воспоминаний той поры поместье толстой дамы врезалось в мою память с удивительной четкостью, несмотря на все мои старания его забыть. Тот, кто боится уснуть, не засыпает. Корни моей испуганной настороженности уходят туда, за поворот пыльной дороги… Я даже не знаю, как взяться, с какой стороны приступить к этой части воспоминаний, ибо они сводятся здесь к своей эмоциональной основе, сводятся в конечном счете к одному образу, неотделимому от своего, совершенно особого, психического настроя и всегда неизменно присутствующему, точно тень, которая вечно молит тебя о чем–то и которую не прогонишь ни грубым окриком, ни пинком. Образ этот как–то не вяжется с общим тоном рассказа, он все время в движении, он, как ваша собственная тень, то забегает вперед, то плетется в хвосте, но никогда не сливается с вами.