Доктор был человек слабый, а судьба наградила его к тому же властным отцом. Господин Клодиус Пелажи, главный ветеринар Вожирарских боен, о чем он громогласно объявлял с ужасающим марсельским акцентом, ставил свою профессию чрезвычайно высоко и считал, что сын обязан пойти по его стопам. В последней вспышке бунта сын добился лишь одного: в награду за свое возвращение на проторенный путь он получил право заменить изучение болезней животного мира болезнями человеческими, что по иронии судьбы привело его на первом курсе медицинского факультета к знакомству с Андре Бретоном, с которым он близко сошелся. Об этой подробности его жизни я узнаю лишь много позже. Доктор вспомнил об этой юношеской дружбе, когда известность Бретона шагнула далеко за пределы литературных кружков. Он ощутил тогда, должно быть, гордость, смешанную с некоторой горечью, ведь теперь, когда его собственное бунтарство превратилось в далекое воспоминание об одном из заблуждений юности, ему для душевного спокойствия необходимо было убедить себя в том, что жизнь его, несмотря ни на что, сложилась удачно. О Бретоне, с его «непонятными» стихами, он говорил уважительно и с симпатией, но с оттенком иронической снисходительности. Знакомство с Бретоном и дадаизмом произошло для него, несомненно, слишком поздно, когда он уже всерьез посвятил себя профессии, которую не любил и в которую не верил, как об этом свидетельствуют циничные афоризмы, которые ему доставляло удовольствие повторять:
— Лекарства поддерживают болезнь;
— Если человек заболевает, он или сам по себе выздоровеет, или с помощью лекарств помрет;
— Не мешайте природе, она сама знает, что надо делать.
У него всегда было в запасе множество подобных сентенций, и ничто не предвещало пришедшего к нему позже успеха, которым он, конечно, гордился, но в глубине души, должно быть, не особенно обольщался на этот счет.
Таков был человек, которому доверили проникнуть в тайну моих строптивых бронхов. Его теории плохо вязались с оказываемым ему доверием, и хотя он меня спас, но болезнь мою так и не вылечил, если предположить, что ее можно было вылечить, в чем я совсем не уверен. К этому надо добавить, что его выходки воспринимались окружающими как проявление остроумия, и это заставляло сомневаться в его искренности. Но если Пелажи, как это часто бывает, и в самом деле не любил своей профессии, то занимался он ею умело и ловко. Все, например, признавали, что уколы он делает замечательно, без всякой боли. Его хвалили также за точность диагнозов, чем несколько искупалось, как считали, недостаточно энергичное лечение. Однако даже и этот недостаток, что весьма удивительно, не вызывал у мамы особого неудовольствия. Доктор оказался благодаря мне в тесном контакте с болезнью — а болезнь он, пожалуй, даже любил, как другие ее ненавидят, — и эта мягкость, подчеркнутая зависимостью Пелажи от профессора с бородкой, которого, если дело принимало серьезный оборот, вызывали для консультаций, позволяла Пелажи брать, по существу, инициативу в свои руки, подсказывать, советовать, а потом, по мере того как он становился другом дома и мог действовать без всяких церемоний, открыто руководить лечением. Обещаться с Пелажи было легко и приятно, вернее, он сам старался быть приятным и легким. За это ему приходилось расплачиваться умалением первоначального своего престижа и утратой авторитета. Да и как он мог внушить их моей маме, если в конце их дискуссий, своей оживленностью напоминавших семейные перебранки, он неизменно уступал? В оправдание Пелажи следует упомянуть о наличии у него легкого физического недостатка, чем, быть может, и объясняется его нежелание продолжать споры. У него начинала развиваться глухота, она была, вероятно, наследственным недугом, потому что его сестра тоже была туговата на ухо и с годами слышала все хуже. К старости ему грозило стать человеком раздражительным и унылым, как это обычно бывает с глухими. Но в ту пору недуг еще почти не мешал ему.