Через два месяца Даша поняла, что беременна.
Мать — низкая, полная женщина — не плакала и не кричала. Только долго смотрела, изучающе, а потом кивнула.
— Значит, твоя очередь, — сказала она. — Думала, на мне оборвется. Молилась, чтобы оборвалось. Но нет. Род проклят, доченька. До седьмого колена. И дальше, наверное.
— Что... что ты говоришь? — Даша тогда ещё не понимала. Ещё надеялась.
— Моя бабка родила такое же, — сказала мать ровно, словно говорила о погоде или цене на хлеб. — В избе, зимой. Повитуха сошла с ума, выбежала на мороз и замёрзла у колодца. Бабка выкормила его. Двадцать лет кормила, пока сердце не встало. Потом моя мать. Ещё тридцать лет. Потом я. Сорок два года.
— Мама...
— Теперь твоя очередь.
Дашу рвало весь остаток дня. Внутри неё что-то росло — холодное, чужое, голодное.
Роды начались в декабре, в метель такую, что скорая не смогла бы доехать, даже если бы они вызвали. Мать принимала роды сама, в этой же комнате, на этой же кровати.
Даша помнила боль — нечеловеческую, раздирающую, как будто её выворачивали наизнанку. Помнила крики — свои, матери, и ещё чьи-то, потусторонние, идущие не из горла, а из самой ткани реальности. Помнила, как что-то вышло из неё — маленькое, мокрое, холодное.
И помнила глаза. Огромные, древние глаза, которые посмотрели на неё и узнали. Не как младенец узнает мать. Как надзиратель в тюрьме вычисляет новичка.
— Проклятие рода, — прошептала мать, принимая Дитя. — Чёртов Камень — это тюрьма, Даша. Тюрьма для Того, Кто Спит в Зимних Сумерках. Но тюрьме нужны охранники. Нужны жертвы. Нужна кровь. И наш род — ключ. Наш род — цепь. Понимаешь?
Даша не понимала. Но потом, когда Дитя впервые закричало — не младенческим криком, а воем, от которого трескались стёкла — и она услышала в своей голове голос, древний и голодный, требующий мяса, человечьего мяса — тогда она поняла.
Первым был бродяга. Мать принесла его — усыпила, разделала, скормила. Даша только плакала в углу. Но потом мать умерла — сердце остановилось, как у бабки — и кормить пришлось самой.
Сорок лет. Сорок лет охоты, убийств, разделки. Сорок лет тюремщика, охраняющего то, что не имеет имени.
***
Дитя доело мясо и икнуло. Отрыжка пахла кладбищем после долгого дождя — сладковато, тяжело, с привкусом гнили. Дарья Семёновна машинально вытерла ему подбородок чистой тряпкой.
— Хватит на три дня, — пробормотала она. — Может, на четыре, если экономить.
Дитя посмотрело на неё своими страшными глазами, и в голове Дарьи Семёновны прозвучал голос — не голос, скорее ощущение, образ, древнее знание, переданное без слов: Недостаточно. Голоден. Всегда голоден. Принеси ещё.
— Нет, — тихо сказала она. — Нельзя часто. Заметят. Начнут искать. А потом... потом придут сюда.
Пусть приходят.
— Нет. — Дарья Семеновна качнула головой. — Ты слишком слаб. Ещё слишком слаб. Мама знает. Мама сохранит тебя.
Дитя отвернулось к стене, и Дарья Семёновна поняла, что разговор окончен. Она взяла пустой таз и вышла из комнаты, прикрыв за собой дверь.
На лестнице ноги подкосились, и она села прямо на ступеньки, уронив голову на колени. Руки тряслись. Они всегда тряслись после кормления — мелкая дрожь, которую невозможно унять.
— Меньшее зло, — прошептала она в темноту лестничного пролета. — Это меньшее зло. Один человек против... против всего мира.
За сорок лет — сколько их было? Сто? Двести? Она не считала. Считать — значит сойти с ума окончательно.
Мать говорила, что если Дитя не кормить, Он проснётся. Тот, Кто Спит в Зимних Сумерках. Проснётся и поглотит мир — медленно, холодно, как зима пожирает осень. Начнёт с Студёный Ключей, потом дальше, дальше, дальше, пока всё не станет льдом и тишиной.
— Верю ли я в это? — спросила Дарья Семёновна пустоту.
Пустота не ответила. Но где-то глубоко внутри, в самом ядре её души, там, куда она боялась заглядывать, она знала ответ. Знала с того самого дня, когда родила Дитя и услышала его голос в своей голове.
Да. Она верила.
Потому что альтернатива — признать, что она просто убийца, маньяк, монстр — была невыносима.
***
Студёные Ключи были типичным умирающим городком — три тысячи жителей, половина из которых доживала свой век на пенсии, а вторая половина мечтала уехать, но не уезжала, потому что некуда и не на что. Завод закрыли, колхоз развалился, остались только маленькие магазины, школа на сто учеников, больница, где работали два врача и пять медсестёр, и церковь — покосившаяся, с облупившимися куполами, но действующая.