— Держи!
Тарасов упал на него, вцепился в плечи, вдавил в кочку. Я перехватил запястье и прижал ладонь ему ко рту.
Губы под ладонью были мокрые и горячие. Он бился. Он пытался кричать, и я чувствовал этот крик рукой — он шёл в мою ладонь и там умирал.
— Тише, тише… лежи, родной, лежи, — шептал Тарасов ему в ухо. — Тише…
Плоская тень скользнула по полю, где-то в стороне от нас. Если лётчик посмотрит вниз, если заметит движение — развернётся и пройдёт на бреющем. И всё.
Гаврилов выгнулся ещё раз. И обмяк.
Я не отнял ладонь. Не мог. Пока эта тварь висела над нами, я держал руку на лице человека и не знал, дышит он подо мной или уже нет.
Вот это и было самое поганое за всю ту неделю. Не подвал, не взрыв, не собаки. А десять секунд, когда ты зажимаешь рот своему и не имеешь права проверить.
Рокот стал удаляться. «Рама» прошла круг над полем и ушла обратно.
Мы не двигались ещё минуты три. Потом Зыков первым поднял голову от воды и сплюнул тину.
— Ушёл.
Я убрал руку.
Гаврилов дышал. Редко, с провалами, но дышал. Я почувствовал это ладонью раньше, чем увидел, и только тогда понял, что у меня самого перехвачено горло.
Выбирались тяжело. Ноги не слушались, жижа держала намертво: нога выходила из сапога, а сапог оставался в грязи, и его вытаскивали руками, по локоть уходя в бурую воду. Люди кашляли, отряхивались, с тоской осматривали промокшие бинты. Я подал руку молодому санитару, помогая ему встать. Тот вытащил из-за пазухи кусок хлеба — размокший, серый, разваливающийся в пальцах, — откусил, пожевал медленно, без аппетита, и молча протянул половину Рыжему.
Одноглазый взял. Кивнул. Съел.
— Проверьте раненых, — сказал я, отжимая полы телогрейки. — Собираемся. Дороги больше нет. Идём опушкой, как договаривались.
Мы тащились ещё часа два.
Кустарник сменился редким сосняком, чавканье под ногами — хрустом. Пахло нагретой смолой — до того мирно, до того по-довоенному, что от этого делалось не по себе. Местность повышалась.
На этом участке мы едва не потеряли двоих сразу.
Сначала Гаврилов перестал дышать — совсем. Молодой санитар зашипел, замахал руками, и мы встали. Костя перевернул его на бок, выгреб изо рта сгустки, надавил под лопатку. Гаврилов всхлипнул и задышал снова.
Потом сел Рыжий. Просто сел на хвою и сказал, что дальше не пойдёт, пусть его тут и оставляют, а он посидит.
— Помрёт всё равно, — сказал он про Гаврилова, глядя в сторону. — Я бы на него больше ни бинта, ни спины не тратил.
Тарасов шагнул к нему быстрее, чем я успел что-то сказать. Я знал этот шаг. Такой же был в подвале, перед Мюллером.
— Тарасов.
Он остановился.
— Рыжий, — сказал я. — Встал. Пойдёшь у левой жерди, спереди. Двадцать минут, потом смена.
— Я ж говорю…
— Ты говоришь правду. Он, скорее всего, помрёт. А ты, скорее всего, дойдёшь. Поэтому ты и понесёшь. Вставай.
Он посидел ещё немного. Потом матюкнулся, поднялся и взялся за жердь.
Я тоже поднялся. Медленно — чтобы никто не видел, как меня ведёт. Ухватился за ветку, подождал. Мир наклонялся вбок сам по себе, без моего участия, и надо было дождаться, пока ему надоест. Надоело. А в середине колонны этого всё равно никто не видел.
Пусть так и будет. Командир может быть больным. Командир не может быть жалким.
Впереди, сквозь стволы, забрезжил просвет — опушка, за которой, по словам Архипа, должны были быть старые окопы. Наши, отрытые в первые дни и брошенные при отходе.
Зыков остановил колонну. Стоял за толстой сосной и смотрел вперёд, не мигая. Я подошёл, пригибаясь. Пригибаться, к слову, тоже больно. Но это уже мелочи.
— Вижу бруствер, — шепнул старшина. — И людей.
Я всмотрелся. Ни черта.
То есть бугры, корни, тень — а людей нет. Потом глаз начал выцеплять по кусочку, как из мути. Край плащ-палатки на кольях. Блеснуло что-то — котелок? Ствол? Тень у бруствера.
Нет. Две тени. Сидят и не шевелятся.
— Свои или фрицы? — спросил я. В горле пересохло раньше, чем я договорил.
— Не пойму. Снаряжение наше. Винтовки вон… тоже.
Одна фигура шевельнулась. Пилотка. Каски у немцев другие, это и я вижу.
Ну вот. Пилотка. Значит, свои.
Ага. Свои. Только в сорок первом немцы наши пилотки и шинели тоже уважали. Когда в разведку ходили.
И в затылке стало холодно. Не мысль даже — холодок. Экран, чей-то голос, слово «переодетые». Откуда это у меня — не помню. А затылок помнит.
«Пожалуйста, — подумал я. — Только не это. Мне бы сейчас просто дойти».