— Вставай, — рявкнул я. — И отойди от него! Живо!
Я умел возвращать людей к реальности. Грубостью, матом, затрещиной — но возвращал. Группа замолчала. Тарасов тоже осёкся, тяжело дыша и вытирая рукавом лицо.
— А ты, — я повернулся к нему. — Ты прав.
Он моргнул. Не ожидал.
— Мёртвых мы больше не понесём. Ни одного. Никто не знал, что он мёртв, — не до того было. Теперь знаем. Поэтому ты сейчас берёшь его за ноги. Я за плечи не могу, сам видишь.
Он смотрел на меня секунды три. Потом молча пошёл к телу.
Работает это лучше крика. Проверено.
Только вот сначала надо было решить, что с ним делать вообще. Я отошёл, встал у дерева и упёрся ладонью в ствол сосны. Мне нужно было подумать…
Сил не было ни на что. Времени — ещё меньше. Хоронить по-настоящему? Чем? Лопат нет. Палками и руками эту землю не одолеешь. Рыть могилу — значит загубить последние часы тех, кто ещё дышит. Воронов на грани. Я на грани.
— Хоронить не будем, — сказал я. Голос сорвался на хрип, пришлось откашляться. — Нет времени. Снять с него ремни, документы забрать. Патроны, если есть, еду — всё в общую кучу.
Никто не двинулся. Люди смотрели на меня стеклянными глазами. Тогда я сам, шатаясь, подошёл к телу. Наклонился, и мир качнулся, поплыл перед глазами. Я ухватился за лацкан Гаврилова. Ткань была холодной, влажной. Пальцы плохо слушались, но я стянул с него ремень с подсумками.
В нагрудном кармане — сухарь, кисет с махоркой и чёрный эбонитовый пенал. Гладкий и тяжёлый, как патрон.
Я отвинтил крышку. Внутри лежала свёрнутая трубочкой бумажка.
Пустая.
Не заполнил. Многие не заполняли — примета такая: запишешься, значит, отметят. Вот его и не отметили.
Просто теперь некому написать его жене. Если она есть. Я даже этого не знаю.
— Гаврилов, — сказал я вслух, чтобы это услышал хоть кто-то ещё. — Запоминайте фамилию. Больше записать некуда.
— Оттащите его вон туда, под ельник, — приказал я. — Накройте лапником, валежником. Просто чтобы… тело не было на открытом месте. Ясно⁈
Зыков и Тарасов взяли тело за руки и за ноги. Гаврилов был тяжёлым и уже начал деревенеть. Его оттащили шагов на двадцать вглубь чащи, забросали ветками, мхом, сухой хвоей. Получился невысокий холмик, который не обманул бы ни одного немецкого патрульного, но для нас это было всё, что мы могли сделать. Нельзя его было бросать прямо тут. Нельзя.
Когда процесс был завершен, я отошёл от группы, встал перед этим холмиком и… завис. Молчал. Мне нужно было что-то ему сказать, так сказать, попрощаться… потому что это было бы по-человечески. В тот момент, когда ко мне подошёл Архип, я заговорил:
— Прости, брат. Это война, и по-другому мы тебя похоронить не можем. Земля тебе пусть будет пухом.
Старик положил мне руку на плечо, дождался, когда я повернусь, и негромко сказал:
— Пора идти, командир. Времени и так нет.
— Считаемся, — сказал я. — Быстро.
Считались вполголоса, передавая по цепи, как ночью в овраге.
Час назад было восемнадцать. Только в эти восемнадцать входил человек, который уже не дышал.
Семнадцать.
Мы развернулись и пошли дальше.
Мы с Архипом шли почти последними. И если старик двигался практически бесшумно, я пыхтел, как старый паровоз, и с каждым шагом терял связь с реальностью. Контузия, воспаление в лёгких и жар, который поднимался с каждой мокрой ночью, наваливались разом и отпускать не собирались.
За нашими спинами работал Гена. Замыкал, приседал у каждого мягкого пятна, присыпал отпечатки, заламывал ветки в стороны от нашего направления. Один раз догнал меня и сказал коротко, не глядя:
— Растяжек больше нет. Гранаты кончились. Только следы и путаю.
— Путай, — ответил я. — Пока хватит и этого.
Я шёл и считал не только людей. У Тарасова на предплечье третий день чернела тряпка — ещё от риги. Смотреть он не давал, а нести помогал, и я пока не лез. Рыжего зацепило там же, в бок. Он молчал двое суток, а теперь молчал уже сквозь зубы, и это было хуже.
Мир перед глазами плыл. Контуры стволов расплывались, звуки искажались, и вскоре лес вовсе исчез. Для меня.
Перед глазами полыхнули яркие пятна, и вот я находился совершенно в другом месте. В больничном подвале.
За моей спиной сидел Мюллер, смотрел на меня своими зелёными глазами и тараторил:
— Это из-за тебя, Семён, я погиб. А ведь я был хорошим, добрым! Ни одного русского не убил!
А затем где-то рядом послышался голос Стефана. Его акцент, и его крик… такой, что мне было больно слышать его на физическом уровне. Словно он орал мне прямо в ухо, не умолкая, а только набирая громкость.