Он просидел у холмика до полудня. Обратно шёл уже в темноте и на хутор вышел за полночь.
Наутро он двигался иначе.
— Так, караулы, — голос был хриплым. — Менять каждые два часа! Списки смен — на бересте, и после развода в печь! Но если я увижу, что кто-то спит на посту — расстреляю на месте!
Он построил бойцов, разделил их на тройки, распределил сектора наблюдения. Вооружённых рассредоточили по чердакам и подполам.
Хозяева молчали. Хозяйка той хаты, куда положили двоих наших, сказала Ганне только одно: «Пусть лежат». И хлеб потом делила ровно, будто они свои. Ни о чём не спрашивала. Спрашивать в те дни стало опасно для обеих сторон.
Потом Тарасов зашёл в хату, где на печи лежал я. Командир бредил, метался на соломе, звал Стефана, кричал по-немецки. Зыков, сидевший рядом на табурете, держал его за руку, когда тот начинал рваться с печи.
— Стефан… дочь Стефана… — хрипел Стас.
— Командир, — Зыков наклонялся к самому его уху. — Всё хорошо, Стас.
— Девочка у Ядвиги в Гродно, — сказал Тарасов, глядя на него. — Она надёжно спрятана.
Зыков обернулся на капитана, кивнул и добавил:
— Ты всё сделал правильно, командир.
Стас не слышал. Он бился в ознобе, стучал зубами, срывал с себя мокрую от пота рубаху. Но Зыков повторял эти слова снова и снова, как заклинание, пытаясь достучаться до того, кто был где-то далеко, в больничном подвале Гродно, среди огня и бетона.
А это мне рассказал Рыжий. Коротко, в четыре фразы, как он умеет. Остальное дорисовали те, кто сидел внизу.
Перед светом, когда все ещё по домам, в Новики вошёл немецкий патруль.
Сначала на окраине залаяли собаки, а потом местные увидели своих же — троих мужиков с белыми повязками на рукавах. За ними шли немецкие солдаты, человек десять, не больше, с винтовками на изготовку.
— Обычная проверка, — прошептала Ганна, лежавшая рядом с Архипом на краю поля. — Они уже третий раз приходят.
Архип кивнул. Небо к тому времени серело, и в бинокль уже кое-что различалось.
Враги заглядывали во дворы, выгоняли на улицу мужчин и сверяли их с подворными списками, которые им переписал староста, — знать, появился ли кто новый и не прячут ли местные чужих.
Рыжего к тому времени перевели в деревню: на хуторе стало тесно, а он к третьему дню сел сам. В одной из хат, на чердаке, он и лежал. Рана подзатянулась, но всё ещё была воспалена, плюс ко всему пришла простуда, и он еле-еле сдерживал кашель, который так и рвался наружу. Он сдавливал себе рот руками, царапая кожу ногтями, только бы не выдать себя.
Немцы в тот момент были прямо под ним, в избе. Одноглазый слышал, как повязочники орали на хозяйку, требовали муку. Слышал лязг котелков, звуки удара — то ли кулаком, то ли прикладом.
И тут Рыжий не выдержал. Грудь его содрогнулась, и изо рта полез кашель. Тарасов лежал в двух шагах. Он метнулся к нему, зажал рот ладонью, прижал всем своим весом. Рыжий выгибался под ним, лицо налилось тёмным, он задыхался, но Тарасов не отпускал — вдавливал его в сено, чувствуя, как ходят под руками рёбра.
Внизу стало тихо. Затем послышался звук сапог по половице, и скрипнула лестница, ведущая на чердак.
— Was war das? — спросил голос снизу. (Что это было?)
Ни Тарасов, ни Рыжий не поняли ни слова, хотя всё слышали.
Лестница скрипнула второй раз, ближе.
И тогда снизу заголосила хозяйка:
— Паночку, не ходите туда! Сыпняк у меня там! Сын лежит, вторую неделю горит, я к нему сама не хожу!
Мужик с повязкой перевёл — и голос у него на середине сел.
Внизу стало очень тихо.
Потом немец коротко и зло выругался, крикнул что-то своим, и лестница скрипнула в обратную сторону. Через минуту хлопнула дверь.
Сыпняка немцы боялись сильнее партизан. Им про это писали в приказах, а приказы они читали.
В подполе соседней хаты сидели четверо, и им оставалось полшага до того, чтобы вырваться наружу и перестрелять всех. Они слышали всё: как у хозяев отнимали последние яйца, как ругались, как уходили, забрав мешок муки. Бойцы сидели в темноте, сжимая оружие, и не двигались. Руки сами лезли к затворам — каждый это чувствовал. Но они сидели. Слушали, как грабят, и молчали.
Иначе — смерть всем. И местным первым.
Сидоров в темноте нащупал колено соседа и сжал, призывая к терпению.
Кризис у меня случился на четвёртые сутки.
Я этого, разумеется, не помню. Помню только, что в какой-то момент перестал гореть. Даша потом сказала, что рубаху с меня выжимали, будто из речки вынули, что она в ту ночь обтирала меня и переворачивала, чтобы я не захлебнулся, и что пульс считала каждые полчаса.