Зыков молчал и смотрел на часы.
Гряду мы взяли на двадцать восьмой минуте.
Люди валились в мокрый вереск. Кузьмин лежал с закрытыми глазами и дышал часто, мелко, как загнанная собака.
— Двадцать восемь, — сказал Зыков.
— Полверсты за двадцать восемь минут, — сказал я вслух, чтобы услышали все. — После сигнала дальнего секрета у нас будет не больше часа. Если повезёт. Сорок минут лазарет уже съел. Считайте сами.
Зыков подошёл, отряхивая грязь с сапог.
— Носильщиков не хватает, — сказал он. — Дай мне ещё девять — уложусь в пятнадцать.
Девять.
Ровно те девять, которых у меня не было ни вчера, ни сегодня, ни завтра.
Я стоял и додумывал то, от чего уходил всю ночь.
Три волокуши съедали двенадцать человек. Убери их — девять закроют недостачу. Трое останутся Зыкову в запас.
Вот и вся арифметика. Больше в ней ничего нет.
— Тяжёлых не выносим, — сказал я.
Стало очень тихо. Даже вереск перестал шуметь, хотя это, конечно, ветер стих.
Даша поднялась с колен.
— Нет, — сказала она.
— Даша…
— Ты мне при всех отдал лазарет. Непререкаемо. Своими руками отдал.
— Отдал, — сказал я. — И одно решение сейчас забираю обратно. Одно. Кого мы можем поднять и унести — это не медицина. Это арифметика. Я не умею растянуть двенадцать человек на двадцать одно место.
— А что тогда медицина? — тихо спросила она.
— Всё остальное. Что с ними делать, чем поить, как уложить, сколько они протянут. Это твоё, и это твоим останется.
Она смотрела на меня, и я видел, как она перебирает возражения — одно, второе, третье — и как каждое из них разбивается о двадцать восемь минут, которые она сама только что прошла ногами.
— Я останусь с ними, — сказал Костя.
Я обернулся. Он стоял, вцепившись в лямку мешка, и был белый.
— Нет.
— Товарищ командир…
— Нет, Костя. — Я подошёл ближе, чтобы не орать на всю гряду. — Ты знаешь обе нитки, гряду, схрон и родник. Останешься — тебя возьмут вместе с ними. И через час ты покажешь всё, что знаешь. Не потому, что ты слабый. Потому что там не спрашивают. Там просто делают.
Он опустил голову.
Даша отвернулась и закусила губу. Спорить она больше не стала, и это было хуже любого крика.
К лежачим я пошёл сам. Не отправил Дашу, не послал Зыкова.
В дальней землянке пахло сырой глиной, хвоей и гноем. Они лежали втроём, и все трое не спали — на острове всё слышно.
Я сел на корточки у входа и сказал им то, что есть.
Что мы уходим по воде и с волокушами не успеваем: до гряды нас догонят ещё на кочках. Что вход закроем дёрном и лапником, а ходить к ним будем только по воде, чтобы у самой землянки не натоптать. Что свежий след уведём в сторону, к дальней мочажине, и там оборвём в воде. Что немцы могут пройти мимо. А могут и не пройти. Что оставим воду, сухари, вторую печурку и лапник. Что вернёмся, как только можно будет вернуться.
Про «если» я не сказал. Они взрослые.
Потом я положил у изголовья три гранаты. По одной на брата.
Никто не сказал ни слова. Только Кузьмин повернул голову и посмотрел на меня своими сухими от жара глазами.
— Командир, — сказал он. — Ты дверь-то снаружи не заваливай. Мы тихо будем.
Я вышел и постоял снаружи, пока не отпустило.
Гаврилова мы несли, пока он не умер, и санитар не заметил когда. Тогда я сказал: живых несём, пока есть шанс. Сегодня я это правило переписал собственной рукой, и подписи под ним не было ничьей, кроме моей.
Вечером я собрал всех на гряде — не строем, а как сидели, вповалку.
— Двенадцать минут, — сказал я. — До гряды. И пять, чтобы раствориться в ельнике. Не двадцать восемь.
— За счёт чего? — спросил Зыков.
— За счёт трёх вещей. Первое: двенадцать человек, которых съедали волокуши, возвращаются в расчёт. Пятеро — в охранение, четверо несут медицинское и патроны, трое — резерв Зыкова. Второе: имущество не таскаем в ночь. Сегодня же, до темна, всё остальное — в схрон на гряде. Уходить будем налегке, а не с хозяйством. Третье: Фрол, на нитке две мочажины. Клади жерди. Притопи так, чтобы с трёх шагов не читалось, и вешки поставь тычком, не затёсом.
— Сделаю, — сказал Фрол.
— Даша. Без волокуш на свёртывание лазарета у тебя пятнадцать минут. Всё, кроме того, чем лечишь ночью, снимаешь и увязываешь заранее. Тогда по тревоге эти пятнадцать минут — вынести, а не собрать.
Она кивнула. Один раз, коротко.
И тут из ельника, снизу, от кочек, вынырнул Чук.
Босой, мокрый по грудь, с ободранными щиколотками. Отдышался ровно два вдоха и начал не с себя — с чужих слов, как учили: