— Это не узел, — сказал я.
— Это хлеб, — сказала она. — Я ею кормлю. Двоих.
Я не стал ни уговаривать, ни орать.
Её ребёнок спал на руках у соседки — соседка держала его и свой узел разом, и было видно, что долго она так не пронесёт.
— Слушай сюда. Идти двое суток, по воде, детей несут на руках. Машинка — или свободные руки. У тебя десять секунд.
Она открыла рот. Задышала часто, как рыба, и стала оглядываться на других, ища, кто заступится.
Никто не заступился.
Я считал про себя и молчал. На восьми она всхлипнула и разжала пальцы.
Короб мы спрятали в подполе сгоревшего сарая, в трёх шагах от забора, и завалили горелой доской. Место я показал пальцем ей одной.
Это не отняло у нас и минуты, зато отняло у неё главную причину вернуться. Она не бросила своё добро. Она его спрятала до лучших времён — а за спрятанным не бегают ночью через комендантский час.
— Восемь, — сказала Ганна вслух, обводя их взглядом. — Пять больших, трое малых. Всё, как сговорено.
— Восемь, — подтвердил я.
И в эту секунду за забором зашуршало, и в пролом протиснулись двое: женщина, которая тут же попятилась обратно в темноту, и девочка, которую она подтолкнула вперёд.
Женщина ушла раньше, чем я успел сказать хоть слово. Просто растворилась в огородах.
Девочка привалилась к столбу. Худая, лет девяти. Левая нога ниже колена замотана тряпками, и тряпки были мокрые не от воды.
Я присел и, не разматывая, поднёс ладонь. Несло сладко.
Дочь Стефана.
Та, которую мы вынесли из больничного подвала, а её отец увёл от чёрного хода немецкую погоню и лёг под очередь на мостовой. Та, которую прятала старая Ядвига в нише за печью.
— Гринь, — сказал я, не поднимая головы. — Кто её привёл?
— Баба. Немолодая. Ушла сразу.
— Место знала?
— Пришла прямо к пролому. Не искала.
И это оказалось хуже гноя на ноге.
Про огороды и кирпичню знали Ганна, путеец и я. Теперь знал кто-то четвёртый, кого мы не выбирали и не проверяли, и этот четвёртый ходит по городу, где идут подворные проверки.
— Меняем порядок, — сказал я. — В печи не сидим и рассвета не ждём. Пересчитал — и сразу за шоссе.
— С детьми, без роздыху, — сказала Ганна.
— С детьми, без роздыху.
Она поджала губы, но кивнула. Потом посмотрела на девочку и сказала то, чего я ждал:
— Девятую я не возьму.
— Ганна.
— Не «Ганна». — Она упёрла руки в бока и говорила тихо и зло. — Три двора. Я именем своим ручалась за восемь ртов. Приведу девять — не пустят и восьмерых. И вторая беда: она не пойдёт. По воде двое суток с такой ногой — я её донесу. Мёртвую.
Я посмотрел на девочку.
Она не плакала. Она следила за нами, переводя глаза с меня на Ганну и обратно, и ждала, чем кончится.
Так смотрят те, при ком уже решали.
Отказать было нельзя. Не потому, что жалко. За то, чтобы она где-то лежала живой, уже заплатил человек в белом халате, и второй платёж по этому счёту принимать было не с кого.
— Пойдёт, — сказал я. — Не своим ходом. Её понесут по очереди, вместе с малыми.
— Некому нести. У меня бабы с детьми на руках.
— Гринь идёт с тобой не до Чёрной топи. До Замошья. И обратно только после того, как посадит их по дворам.
Ганна выпрямилась.
Гринь за её спиной шевельнулся, но смолчал.
Он понял сразу, и я понимал не хуже. Гринь — единственный на базе, кто слышит немецкую речь. Четверо суток его не будет, а немцы уже меряют броды шестами. Полезут в болото в эти четверо суток — Зыков будет слушать лес глухим ухом.
Вот и вся цена девятой. Не соль и не поручительство. Четверо суток без слухача, когда на счету каждый час.
И решил я это один, за Зыкова и за Тарасова. Они узнают о своей потере тогда, когда Гринь не выйдет из ельника на четвёртые сутки, и спросить с меня будет некому и некогда.
Вторая подпись за сегодня. Первую я поставил у дальней землянки, под лапником.
— Донести донесу, — сказала Ганна. — Только ртов девять, а сговорено восемь. Этого мне Гринь не решит.
— И что скажешь?
— Что она моя. Внучка. За чужую спорить будут, за свою — нет. — Она посмотрела на девочку и поджала губы. — Второй раз за ночь своим именем плачу, командир. Ты учти.
— Учёл.
Больше она об этом не заговаривала. А я отметил себе: три двора ждут восемь ртов, придёт девять, и разбираться с этим будет она — через двое суток пути и за много вёрст от меня.
— И ещё. Лечить её нечем. У меня нет, у Даши нет, в Замошье тем более. Мы её выносим, а не вылечиваем.
— Знаю, — сказала Ганна. — Не первую.
Я нагнулся к девочке.