Заслышав стрекот, затихали деревенские околицы, казалось, глубже надвигали соломенные шапки крыш на подслеповатые, с крошечными оконцами избы: стрекот мог означать движение немецких грузовиков, ползущих сюда, к деревне. И поминай как звали деревню!..
Осень исподволь вызревала в зиму. Прекратились дожди, земля стала твердой и гулкой. Крепки, ядрены были в полях утренники. Солнце поднималось невысоко, грело еле-еле и в октябрьской своей подслеповатости лишь к полудню изводило иней, выпивало его, да и то не досуха, оставляя в траве влагу. На закате изморозь снова набирала силу, толсто нарастала на пожухлых былинках.
Перед сном Толик выходил на крыльцо, затаенно вздыхал, жалея себя, прислушивался. Ни голоса человеческого, ни бреха собаки. Деревня цепенела в темноте и зябкости — без огней и звуков. Мертво кругом, голо, открыто. Знобило душу при виде уныло белевшего простора и низко стывшей над ним слоистой слюдинки молодой луны.
Толик спал в углу хаты, на полу. Старенького его одеяла не хватало, чтобы накрыться как следует, и часто он просыпался среди ночи от холода. Осенняя стылость, проникая сквозь щелястые стены, трогала руки, ноги, пронзительным ветерком дышала в лицо. Толик сжимался в комок, стараясь согреться, потом начинал дрожать и тихонько плакать. И плакал он не столько от холода, сколько от ночного одиночества, от мыслей об отце. В июне, когда объявили войну, отец привез его сюда, к своей сестре Фрузе, в торопливой растерянности поцеловал в голову и поспешил обратно в город, в военкомат. Мать Толика умерла два года назад, и теперь он замирал в ужасе, представляя себе вероятное: отца убили на фронте, и он, Толик, остался круглым сиротой...
А в последние дни прибавилась Толику еще одна забота: он думал о солдате Сережке. Истощавшего с голодухи, хворого, его спрятали в кустах за деревней. Толик как наяву видел: вот он лежит сейчас, бедолага Сережка, в шалаше, на куче тряпья — живой скелет, завернутый в дырявую шинель. Лежит и ждет смерти.
Под утро, когда явственней проступали на черноте стены квадратики окон, становилось как бы теплее. Утренний свет грел и успокаивал. Толик переворачивался на правый бок и, ощущая, как легчает стесненному сердцу, засыпал крепко, сладко и спал, пока тетка Фруза не кликала его и других обитателей хаты к завтраку.
Все садились на лавки, плотно жались друг к другу — стол был не маленький, но и не такой большой, чтобы за ним могли вольготно разместиться сразу двенадцать едоков. А едоки были: муж Фрузы, насмешливо-сердитый, бородатый Антон, и дальняя и близкая родня их — беженки, понаехавшие из города.
Детишки (их было пятеро, младшему три, старшему семь) за столом хныкали и, не привыкшие к грубой деревенской пище, ели плохо. Матери шлепали малышей по затылкам, надавив пальцами на щеки, насильно раскрывали им рты, совали туда, как галчатам, куски хлеба, картошку.
Дети были бледные, заморенные, грязные. Толик старался не глядеть на них. Зато он с удовольствием поглядывал на темноглазую худенькую девушку, сидевшую за столом рядом с ним. Пришла она не так давно из дальней деревни. Матери у Оли, как и у Толика, не было, и это сходство судеб еще больше усиливало его симпатии к ней.
Сама Фруза была тринадцатая. За стол она не садилась, прислуживала едокам, подавая миски со щами и картошкой. Только когда беженки, с неутоленно блестевшими после скудной трапезы глазами, вставали со скамеек, вытаскивали из-за стола детишек, Фруза робко, будто и не хозяйка здесь, пристраивалась к уголку столешницы и ела свою, еще более скудную порцию.
Каждое утро Толик ждал. Он рассеянно жевал картошку, привычно-скупо откусывал от хлебной краюшки и все поглядывал в окно. Порой ждал напрасно — солдаты не появлялись. Но чаще из-за поворота дороги, как всегда внезапно, показывались фигуры — и незнакомые, и вместе с тем знакомые выражением лиц, одеждой, всем своим обликом, диковинным и жутковатым. Их хата стояла крайней на деревне, у самой дороги, и не было случая, чтобы солдаты прошли мимо. Раздавался скрип крылечных ступенек, слышалось осторожное топтанье в сенцах, хрипловатое, простуженное покашливание, и, наконец, еще за дверью, несмело звучали вопрошающие голоса: «Можно?»
Это были солдаты, очутившиеся в глубоком тылу врага, которых разметало в разные стороны немецкое наступление, вырвавшиеся из больших и малых котлов, бежавшие из колонн по пути в лагеря военнопленных или уже оттуда, из-за колючей проволоки. Те, кто отчаялся, пал духом, оседали в тихих деревнях, куда редко заглядывали немцы, шли в приймаки к одиноким женщинам и спасались, пережидали трудное время. Другие — таких было большинство — упорно пробирались на юг, к дремучим лесам, чтобы там сбиться в отряды и продолжать борьбу. Шли и на запад, к уже неблизкому фронту, надеясь проскочить за огненную черту и снова воевать в частях регулярной армии.