Когда Филипп предложил ей выйти за него замуж, на удивленно вскинула тонкие брови и засмеялась.
«Вы чего?» — обиделся Филипп.
«Да так...» — она закурила папироску, села перед им, закинув ногу за ногу, и принялась молча разглядыать его.
«Так как же?» — спросил Филипп.
«Да всё так... — отвечала неопределенно и вдруг слегка покривила полные, густо накрашенные губы. — Это вы убиваете старых лошадей?»
«А что? Предосудительно?» — Филипп нарочно употребил это непростое слово: мол, и мы не лыком шиты.
«Да нет, почему же? — усмехнулась она. — Надо же кому-то и это делать».
«Так как же?» — снова спросил Филипп, начиная терять терпение.
«А никак. — Она встала и загасила папироску о край пепельницы. — Ступайте с богом».
«Подумаешь, — сказал Филипп, не без брезгливости глядя на окурок с красным ободком от ее губ. — У меня и получше девка есть... Просим прощения».
И ушел, сильно хлопнув дверью.
Он, конечно, никому не сказал о своем неудавшемся сватовстве, но, видно, лаборантка не утерпела, трепанулась крашеным ротком. На другой день он приоделся, побрился, даже одеколоном побрызгал на чуб и отправился к Марье. А она ему с порога — чего приперся? Вертайся, мол, к своей микробе бледной.
«Да я ж к тебе по-серьёзнему, — смиренно, переживая вину, сказал Филипп. — Давай поженимся. Люба ты мне».
«А ты мне нет, — залилась злыми слезами девка: — С глаз моих прочь, кобелина!»
«Ну ладно, — сказал Филипп, поглаживая мизинцем свой длинный, шевельнувшийся от волнения нос. — Я подожду, а ты подумай».
Ждал он месяц, два ждал. И тут пополз по деревне слух, что Марья спуталась с колхозным счетоводом Венькой Легчаевым. Филипп не поверил было (это-то с Венькой?), но однажды, возвращаясь с ночного, едва не наехал на них, спящих, лошадью. Марья лежала под стогом, на сене, укрытая пиджачком, из-под полы торчали ее голые, порозовевшие на утреннем холоду ноги. Венька пристроился рядом, без пиджака, в одной рубахе; раскинулся по сену тощим костлявым телом, закинув подбородок, выставив острый кадык, дышал натужно...
Филипп сел на койке и даже зажмурился — до того ясно представилась ему эта картина, памятью придвинутая к самым глазам из дали лет. Нашарил в темноте на табуретке пачку «Севера», закурил, жадно затянулся... Что он чувствовал тогда, сидя на лошади? Ярость всколыхнулась в нем такая сильная, что он на мгновение ослеп и оглох. Хотел поднять кнут, ожечь, нагнувшись, те бесстыдные Марьины ноги, а рука, немая, холодная, не слушается. Хотел бросить на полюбовников коня, потоптать копытами, а коня тоже будто паралич разбил — ни с места... Поражен был Филипп в самое сердце. И не столько тем, что променяла Марья его на другого, поразило — на кого променяла. Венька слыл на деревне самым что ни на есть завалящим парнем. Придет на вечерку — жмется в углу, мнет на коленях шапку, девку пригласить на танец стесняется. Да и сами девки гребовали им, сторонились его холодных потных ладоней... Робкий, неуклюжий, был он к тому же и болен насквозь — с алыми пятнами на впалых щеках, кашлял глухо, как в бочку. В конторе под столом у него стояла стеклянная банка, куда он сплевывал мокроту.
Тогда Филипп так и не потревожил сна полюбовников. Тихонько тронул коня и поехал прочь. Ярость схлынула, ее сменила обида, с которой и жил до тех пор, пока Венька с Марьей не перебрались на жительство в город. Тут снова затосковал он, заметался, белый свет стал не мил. Но Марья, пробыв в городе с год, нежданно вернулась, одна, без Веньки, похудевшая, притихшая. Что у них там получилось с Легчаевым, вернее не получилось, — Филипп не допытывался, однако чуял, что теперь его час приспел, теперь его воля — казнить или миловать, простить великодушно иль укрепиться в давней обиде своей.
Встречаясь с Марьей на улице, он молча проходил мимо, но видел, видел, как бледнело ее лицо, как растерянно, жалко, моляще смотрели из-под низко повязаного платка ее усталые, будто истаявшие в печали глаза.
Стоял июнь, такой теплый, такой щедрый, какого не помнили на своем веку даже древние старики. Рожь, казалось, знала, что быть ей вскоре спаленной, и торопилась жить, расти — вымахала в человеческий рост. Лесные опушки краснели выпершими из-под земли несметными полчищами подосиновиков. Луга полыхали буйством цветов, и колхозный пасечник дед Евлампий не успевал откачивать из ульев мед. В березняках еще пробовали голоса поздние кукушки, накуковывая бабам многие лета любви и счастья.
Филипп в те дни жил как в лихорадке. На конюшне появлялся лишь для того, чтобы торопливо оседлать резвого жеребчика Троньку, вскочить на него и под укоризненные причитания старшего вымахать галопом в поле. Куда мчался Филипп напрямки, пригнувшись к лошадиной гриве, слушая ветер, свистевший в ушах?.. Да разве он знал? Гнало его в никуда нетерпение... Быстрей, быстрей!.. Вот уже курится парком лошадиный круп, заплетаются в мураве, спотыкаются Тронькины ноги. Филипп на скаку, боком вываливался из седла, падал в траву, переворачивался на спину и смотрел в небо. Что высматривал он там, в мерцавшей голубизне, в облачках, снежно белевших в высях?.. Да разве он знал?..