Отсюда выводы и уроки: не люби и не храни такие вещи, пусть идут в мертвые склады, именуемые музеями, служат объектами «изучения» чудовищных экскурсий, пусть лишаются всей своей трепетности и интимности. А заодно и весь класс приготовителей таких же вещей; класс художников поищет себе более полезное и выгодное дело, ибо, разумеется, кто же будет у них покупать вещи, которые приобретать в свою собственность и для собственного употребления нельзя. А над всем этим все та же борьба живого, животворящего, хаотичного и мудро неосознанного с мертвящей логикой доктрины. Каково-то мне, всем своим существом не приемлющем доктринальность, какого бы свойства и характера она не была.
В Эрмитаже меня обуяла Углова. Почтенная дама, привела в порядок миниатюры и собирается устроить выставку их. Кроме того, она изучает моих любимцев Дюпре и Коэльо, но сама она такая нудная, что беседа с ней является пыткой. Трогателен Верейский, находящий для себя новые «источники беспредельного наслаждения» (его выражение). Сейчас он влюбился в произведения Л.Фредерика, наконец доставленные из бывшей Экспертной комиссии вместе с Боткинскими и отдельно проданными на Тенишевском аукционе (1903 год) «Колосьями» и большим «Плодородием». У нас теперь — одиннадцать. Часть из них относится к серии «Альпы», часть — к «Хлебу». Остальные четырнадцать Аргутинский, купивший их у дочери Тенишевой, увез в Париж. Вот таким образом эстет, не лишенный «спекулятивных» соображений, разрознил одно из внушительнейших и благороднейших творений своего времени. Вот где пожалеешь, что не стал этот ансамбль сразу собственностью государства. Но разве где-либо и когда-либо можно рассчитывать, чтобы у этой машины, у этого Левиафана, хватило бы души, остроумия, вкуса и знаний, чтобы «на корню» оценивать подобные произведения и им оказывать все должное внимание вплоть до приобретения в свою собственность и помещения их в достойные хранилища? Или можно льстить себя надеждой (о, иллюзия), что государство отныне, осознав себя вполне, восполнит и все недостатки «своего образования» в этой сфере, разовьет в себе функции интереса оценки энтузиазма настолько, что не придется и жалеть о проявлениях всего этого в отдельных счастливых выскочках капиталистической хаотичности.
Вот вокруг чего все время вертится мысль.
Все эти дни я перечитываю парижские записки первых дней пребывания, и мне страшно ярко вспомнилось все тогдашнее мое отчаяние. Это утешительно в том смысле, что не так уж там хорошо. Но, с другой стороны, где же тогда хорошо и как оказаться в таком душевном состоянии, в котором я бы чувствовал себя успокоенным, благодушным?.. А может быть, мне это вообще при бесконечной жажде этого и при полном отсутствии глупого «романтического» и суетливого прозрения к этому не дано? Может быть, все мое ничтожное томление духа — одно самонаваждение, или, вернее, неспособность реагировать против каких-то мелко бесноватых нашептываний.
После Эрмитажа поплелся в Пушкинский дом и никогда бы не нашел вход в это уродливое, втиснувшееся в архитектурную систему старого, на 5/6 снесенного и перелицованного Гостиного Двора здания, если бы не встретившийся мне милый Щерба — он снова без работы, — принявшийся рыскать по всем направлениям среди сугробов и вопрошать всех встречных (о, какие грустные лица и какие оборванцы ходят теперь вокруг нашего «Храма науки»!). Я шел по приглашению Модзалевского, чтобы отказаться от редактирования издания Пушкинских рисунков, но, увидев там Степанова и Чернягина, вообразил, что это мои милые, «святые от издательства», заинтересованные в данном предприятии, об отказе не упомянул, а дал себя окрутить другому фанатику от пушкинизма — П.Е.Рейнботу. А после, когда мы ехали домой, оказалось, что Степанов и Чернягин потому только не отказывались от этого «гиблого дела», что считали моей затеей. Вероятно, они еще и откажутся, и я попробую («потребую») отобрать из всего предоставленного материала (лишь немногие имеются в фото, 22* остальные в фотокарточках) все более или менее интересное, и мог бы раскачать какой-либо «взгляд в нечто».