Картина Маковского и многое другое было выведено Явичем отдельно в придачу. Главная добыча состояла из полных гарнитур кабинета, столовой и спальни — все «стильной и художественной работы». Было вывезено и серебро, но оно возвращено. Измывался Держибаев долго, но вдруг: «Коли Вы усмотрели непорядки, то почему же об этом не сообщили куда следует… Вы все же коммунар (sic!), забыли про железную метлу коммуниста!» Жертва стала заверять, что он про нее не забыл, доносил куда следует… но из этого ничего не выходило…
Меня пригласили в «арестантскую», где приняли не без любезности. Вблизи, в закулисной обстановке, люди не такие жуткие. Даниэль в своей молитвенности и «щупленности» был даже мил (но — ух, жуткий упрямый лоб и наставившиеся, нахохлившиеся глаза). Совсем милы, но и сконфужены, растеряны оба рабочие, меня пригласили туда, чтобы показать картину, замотанную свертком, чтобы я написал о ней отзыв и отдохнул. Было предложено и ознакомление с делом, но я при виде его объема отказался — меня взял ужас, и я только бросил взгляд в несколько скучных мест. Картина оказалась портретом двух сидящих на оттоманке дам, живо напоминает мне мое детство, весь тогдашний вкус, мои детские воображения, то впечатление, которое тогда производили на меня произведения (удачные и менее пошлые) Маковского. Я не мог подавить в себе этого художественного восторга, ибо по живописи — это одна из картин, в которой Маковский не только мог бы соперничать с Карлюс-Дюраном и с другими портретистами, оставляя далеко позади Маккарта, и даже выдал себя в качестве «современного Ренуара». Однако надлежало скрыть все эти «субъективные» моменты и оставаться в строгой исторической объективности, как раз секретарша помогла мне найти тон, ибо она ужасалась перед безвкусием платьев и жеманности, уверяла, что она и даром не взяла бы такую картину для себя (при этом были произнесены даже какие-то французские слова). В духе такой объективности я и сочинил свое показание, указав на то, что Маковский был когда-то любимым салонным, модным художником, но вместе с модой изменилось к нему отношение, особенно к его портретам, от которых стали требовать большей вдумчивости, серьезности. От оценки я решительно уклонился, на этом не настаивали, а я указал на Школьника как на официального оценщика и на антиквара (но вот еще подложит свинью). Судьи приходили и уходили из «совещательной». Одно время появился и бритый, коренастый, круглолицый, иронического вида юрист в пальто, сшитом из дохи, с которым меня познакомили в качестве «нашего прокурора», но он при судоговорении не присутствовал. У Держибаева дважды в его перемолвленных фразах со мной мелькнула вдруг возбужденная подозрительность, но в общем он был корректен и даже предупредителен. Пока я писал свою рацею, он метался по комнате и со смаком делился с Даниэлем своими впечатлениями от процесса, надеждой на уловление сопротивления и тут же, потирая руки, злорадно размечтался о том, как достанется «этим спекулянтам», когда он до них доберется. (Одно из явлений системы, в которой государство находится в войне со своими подчиненными.)
После перерыва картину вынесли на публику, показали адвокатам, а после этого обратились ко мне, последовали вопросы. Следователи пожелали узнать: имеет ли картина «музейное значение»? В ответ я постарался указать на относительность самого понятия о музейности. Иронический адвокат постарался вызвать меня на более определенную характеристику этой картины в смысле ее чисто семейного и бытового значения, что я не в слишком определенных тонах исполнил. Мое показание пригодилось несчастному Явичу…