Выбрать главу

Потом Вася съездил пораньше на свою работу, отпросился и к девяти пошел со мной в школу. На мне было мое летнее пальтишко, на голове толстый бабушкин платок. Техничка сказала: «Идите к директору».

«Обиженная» сидела в своем кабинете, рядом лежали детские пальтишки. Мое, «бывшее Галино», — лежало тоже. «Вы, как отец, объясните своей развитой дочке, что пальто надо сдавать в гардероб, а не бросать в угол». Вася редко сердился, он просто не умел, не мог сердиться. Он взял мое пальтишко, посмотрел на него со стороны, будто увидел первый раз, взвесил его на руке, как у себя на работе точно определял до грамма вес муки, и сказал: «Я, знаете, не генерал, но я вам скажу — нельзя девочку на мороз без пальтишка отправлять». Он погладил меня по голове, сказал «обиженной» «извиняюсь», и мы вышли.

Но главное было для меня не в школе. Если пройти дальше по Фонтанке до красивого моста с конями, то на левой стороне увидишь ворота — широкие, как небо. А за воротами дворец — такой красивый, что захватывает дух. И, оказывается, туда можно войти, потому что это Дворец пионеров. В нем библиотека. Я стою, прижимаю к груди книжки, рядом ребята, тоже с книжками. «Ты что сдаешь?» — спросила я девочку, что держала толстую, сильно зачитанную книгу. «Овод», — сказала она. «Интересная?» — «А ты что, ни разу не читала? Я так уже второй раз брала».

Я сижу на последней парте, это самая удобная парта, там можно читать, чуть приоткрыв книжку, и учительница не замечает. Я больна этой книгой, я ничего не могу поделать, но не читать я не могу. Я погружаюсь без остатка, я теряю чувство времени, нет школы, нет меня, а есть слова: «Я верил в вас, как в Бога. Бог — это идол, его можно разбить молотком, а вы лгали мне всю жизнь».

Дворец пионеров. Моя благодарность этому дворцу детства безгранична. Я бегала туда каждый день, я посещала кружок французского языка, кружок по пению, ботанический кружок и кружок художественного слова. Руководил этим кружком артист Иван Федорович Музалев.

Я сижу в большой комнате, рядом на стульях сидят десятка полтора мальчиков и девочек, моих сверстников, в основном, но есть и постарше. Мы читаем по очереди «Белеет парус одинокий…», потом Иван Федорович говорит, что было хорошего в чтении, а что было неверным.

Однажды на занятия пришла старшая группа, руководила этой группой педагог Кастальская. Вышла девочка лет пятнадцати-шестнадцати, с кудрявой головой, тоненькая и очень красивая. «Александр Блок, “Скифы”», — сказала она. И я первый раз в жизни услышала музыку стихов Блока, услышала: «Да, скифы мы, да, азиаты мы — с раскосыми и жадными очами». Девочка читала упоительно, прекрасно, эмоционально и заразительно. Но когда она закончила, Кастальская сказала: «Ну что же ты так кричала? Это Блок — его понимать надо, а не выкрикивать». Я была поражена. Если девочка эта читала плохо, то как же плохо читаю я! Я же тоже выкрикиваю: «А он, мятежный, ищет бури!» Я подняла руку и спросила: «А Лермонтова можно выкрикивать?» — «Никого нельзя выкрикивать, — ответила Кастальская. — Стихи должны пробудить эмоции слушателей. Должна быть мысль, верно донесенное слово, а не истерика».

Я записала: «Мысль, а не истерика». Я взяла в библиотеке Блока, пришла домой, раскрыла «Скифов» и начала: «Мильоны — вас. Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы…» В конце стихов стояла дата: 18 января 1918 года. Я ее тоже прочла, громко и красиво, как стихи. Больше половины в этих стихах я не понимала, остальное не понимала тоже, мне только казалось тогда, что я что-то понимаю, но мне так нравилось «то», что я не понимала! Я повторяла и повторяла: «Мы улыбнемся вам своею азиатской рожей». Мы улыбнемся вам!

Стихи я выучила, но, очевидно, с заданием «Мысль, а не истерика» я не справилась. На кухне спросила меня соседка: «Ты про что кричала весь вечер? Уж просто надрывалась, даже голова у меня заболела». Бездарность я! Это надо же так читать прекрасные стихи, чтобы у людей начиналась головная боль…

Я сказала соседке: «Это так в школе велели». И с тех пор старалась читать громко только тогда, когда соседки не было. Но лучше всего читать стихи на улице, уткнувшись в шарф: никто не видит, пол-лица в шарфе, и не слышит из-за шагов, ветра и уличного шума.

Но вот зато петь — мне никто не запрещал даже поздно, даже когда все спят, а я мою пол — наша очередь. Мыть общественные места — четыре субботы подряд. Вымыть надо четыре больших коридора, огромную кухню и две уборных. Весь репертуар Клавдии Шульженко, все военные песни, все русские, арию Кармен, речитатив и арию Дубровского, песню Леля и романсы «Скажите, девушки, подружке вашей» и «На заре ты ее не буди» — я успевала пропеть по два раза за время уборки.

Дядя Яша иногда выглядывал из своей комнаты и ободряюще улыбался, тетя Ксеня говорила: «Ведь вот какая память», и только однажды новая соседка, которая поселилась после войны в комнату «поющего Бобровского», сказала, переступая широко с чистого паркета на еще не вымытый: «Пропоешь счастье-то свое. Не пой так много».

Потом, много позже, я часто вспоминала эти слова.

Нюра с Васей купили мне гитару. В выходной, в воскресенье, они оделись, как одевались «в гости», и ушли, сказав на прощанье: «Смотри за супом». Пришли они скоро, с радостными лицами, как «до войны», развернули большой сверток и вытащили гитару. Она была золотистая, как солнце, когда я ее взяла в руки, она отозвалась мягко, чуть слышно. Струны ее блестели серебром и снегом, маленькая головка с колками была изысканной, как у аристократки. Я коснулась струн — они ответили прозрачным звуком. Какое счастье!

Вася сказал: «Гармошку для девочки нам не посоветовали, сказали лучше гитару».

Ну какая гармошка сравнится с гитарой — такой легкой, такой женственной, с тонкой талией и круглыми боками! Да еще камертон, звучащий, как маленький колокол, да еще самоучитель с нотами романса Глинки «Венецианская ночь». Ну что может быть прекраснее!

Наша Галя очень красивая. Она учится в библиотечном техникуме, она уже совсем взрослая. Вечерами она уходит иногда в театр, иногда в кино. Ее приглашают, и Нюра ее отпускает. Утром в воскресенье она мне рассказывает: «Очень хороший фильм. По Островскому. Такие артисты играют — Тарасова, Ливанов. Незнамова совсем молодой артист играет, фамилия Дружников. Очень он мне понравился — глаза черные, большие, такой, знаешь, необычной формы — очень выразительные».

Я сижу в кинотеатре «Правда» — это на Загородном, совсем недалеко. Такой уютный маленький зал, таких залов теперь нет, теперь большие и везде одинаковые. А тот зал с маленьким балконом и круглым фойе с колоннами — не похож на другие. Я сижу в первом ряду, первый ряд — самый удобный, никто перед тобой не мелькает, только ты и экран перед тобою. И вот началось это «чудо» с прекрасного лица Аллы Тарасовой, с печальных интонаций, с вопроса: «Какой это город?» Не возникало ни одной секунды ощущения, что — это неправда, что это «просто играют». Все «было», и происходило «это» сейчас, на твоих глазах.

Совсем недавно я смотрела этот фильм и убедилась еще раз в простейшей истине, о которой забываешь, а она неизбывна: подлинное, психологически-правдивое искусство не имеет даты рождения, оно остается навсегда — это искусство больших актеров. И, к сожалению, горькому и большому, сегодня не распределить роли в «Без вины виноватые» так точно, как сделал это режиссер Петров сорок лет назад. Яркие, мощные актерские индивидуальности, выученные школой Станиславского и Немировича, поражают до сих пор культурой, талантом, вкусом, чувством юмора и чувством драмы. Спасибо вам, режиссер Петров, вы сумели постигнуть красоту этих индивидуальностей, вы любили актеров не на словах, а по-настоящему. И какая потеря, что не снял этот режиссер «Идиота» Достоевского, где в списке действующих лиц читаешь: князь Мышкин — Николай Хмелев, Рогожин — Николай Симонов, Настасья Филипповна — Алла Тарасова. Наверное, это было бы искусством по законам правды, а не по законам кинематографического ремесла.

* * *

Всюду, где «крутили» «Без вины», в самых дальних от центра рабочих клубах и кинотеатрах — я побывала. Я знала текст пьесы, знала мизансцены, знала интонации, но все равно десятый, двадцатый раз я начинала плакать с реплики Кручининой-Тарасовой: «Что ты говоришь, Архиповна? Да пожалей ты меня». Плакала через сорок лет тоже.