Болиголова и Неуважай-Корыто удивленно переглянулись между собою. Моя дерзость, очевидно, начинала пугать их.
– И все-таки я не могу вас утешить, – сказал последний и, как бы желая дать мне почувствовать, что аудиенция кончилась, запел:
Но сейчас же вспомнил, что оффенбаховская музыка не к лицу такой серьезной птице, как дятел, и затянул из «Каменного гостя»:
Пропев это, он обдал меня надменно-ледяным взором и отошел.
Я очутился в самом неловком положении. Я только однажды в жизни был в подобном положении, и именно когда меня представляли одному сановнику, который мог (буде заблагорассудил бы) подать мне руку, но которому я ни в каком случае не имел права протягивать свою руку. Но я не знал этого правила – и протянул. И вдруг я почувствовал, что рука моя так и остается на весу, в тщетном ожидании взаимного пожатия. Ах как мне было тогда стыдно! За кого стыдно: за себя или за сановника, – не знаю, но, во всяком случае, чувство, которое я испытывал, было самого неприятного свойства.
Точно то же ощущал я теперь. Зачем я говорил с этим гордым, непреклонным пенкоснимателем? – думалось мне. За что он меня сразил? Что обидного или неприличного нашел он в том, что я высказал сомнения моего сердца по поводу Чурилки? Неужели «наука» так неприступна в своей непогрешимости, что не может взглянуть снисходительно даже на тревоги простецов?
Увы! Покуда я рассуждал таким образом, молва, что в среду пенкоснимателей затесался свистун, который позволил себе неуважительно отнестись к «науке», уже успела облететь все сборище. Как все люди, дышащие зараженным воздухом замкнутого кружка, пенкосниматели с удивительною зоркостью угадывали человека, который почему-либо был им несочувствен. И, раз усмотревши такового, немедленно уставляли против него свои рога. Я должен был убедиться, что не только Болиголова и Неуважай-Корыто недоумевают, каким образом я очутился в их обществе, но что и прочие пенкосниматели перешептываются между собой и покачивают головами, взглядывая на меня. Тем не менее я решился исполнить свой долг до конца, и потому, желая сделать новую попытку к общению, подошел с этою целью к Нескладину.
– Если я не ошибаюсь, – сказал я, – вы изволили давеча выразить опасение, что у нас с часу на час могут отнять даже и то, что мы имеем?
– Выразился-с. А вы изволите сомневаться в этом?
– Нет, я не сомневаюсь. О, я далеко не сомневаюсь! Я готов написать не шесть, а шестьсот шесть столбцов передовых статей, в которых надеюсь главнейшим образом развивать мысль, что все на свете сем превратно, все на свете коловратно…
– Ну-с, в чем же затруднение?
– Но я не понимаю одного: почему вы предпочитаете проект упразднения проекту уничтожения?
– Д-д-да-с! Так вот в чем дело! А почему вы, смею вас спросить, утверждаете, что дважды два – четыре, а не пять?
На одно мгновение вопрос этот изумил меня, но Нескладин глядел на меня с такою ясною самоуверенностью, что мне даже на мысль не пришло, что эта самоуверенность есть не что иное, как продукт известного рода выработки, которая дозволяет человеку барахтаться и городить вздор даже тогда, когда он чувствует себя окончательно уличенным и припертым к стене. Выдержавшие подобного рода дрессировку люди никогда не отвечают прямо и даже не увертываются от вопросов: они просто в свою очередь ошеломляют вас вопросами, не имеющими ничего общего с делом, о котором идет речь. Признаюсь, я в эту минуту испытывал именно подобное ошеломление.
– Извините, – бормотал я, – я не знал… Действительно, дважды два – это так… Я хотел только сказать, что сердце мое как-то отказывается верить, что упразднение…
– А так как я имею дело с фактами, а не с тревогами сердца, то и не могу ничего сказать вам в утешение!
Произнося эти слова, Нескладин совершенно бесцеремонно обратился к одному из единомышленников, взял его под руку и отошел прочь.
– Стало быть, это условлено: мы будем поддерживать упразднение? – слышался мне его удаляющийся голос.
Нет сомнения, я потерпел решительное фиаско. Я дошел до того, что не понимал, где нахожусь и с кем имею дело. Что это за люди? – спрашивал я себя: просто ли глупцы, давшие друг другу слово ни под каким видом не сознаваться в этом? Или это переодетые принцы, которым правила этикета не позволяют ни улыбаться невовремя, ни поговорить по душе с человеком, не посвященным в тайны пенкоснимательской абракадабры? Или, наконец, это банда оффенбаховских разбойников, давшая клятву накидываться и скалить зубы на всех, кто к ней не принадлежит?