Выбрать главу

было еще дышать, оказалось во власти этих грандиозных ярма

рочных шутов, шарлатанов, чародеев, смутьянов, бешеных фак

тотумов, пасквилянтов, памфлетистов, выдумщиков различных

систем, афер и чудес. Каждый — ходячая алчность. Среди бела

дня дефилируют эти личности, эти индивидуальности, растущие,

как грибы, в сумерках отживающего мира, порождение рас

пада — кудесники и брехуны! Бомарше, Уврар — те же Люсьен

или Меркаде; Месмер со своей лоханью, Тевено де Моранд и

Аретино; Бриссо, Ленге, Калиостро; * и в этой комедии характе

ров, в этом цыганском таборе — шуты, великие рогоносцы,

Корнманы, поощряемые каламбурностью своей фамилии 1.

Это — первые признаки моровой язвы авантюристов в области

пера, валюты, языка, афер и так называемой универсальности,

носители которой шумят повсюду, заполняют Оперу, Дворец

кляузников, во всем проявляют пыл, пишут, создают газету и в

образе Фигаро предваряют Робера Макэра. < . . . >

< . . . > Возвращаясь в Париж, чувствуешь, вдыхаешь словно

остаток опьянения грубой силой, дошедшего до нас от позднего

1 Kornmann буквально значит рогоносец ( нем. ) .

213

Рима. В газетах — имена генералов, которые будут председа

тельствовать в государственных советах. В витринах нотных

магазинов — «Зуаво-полька», «Тюрко-полька»... Тюркосы! Вот

она, цивилизованная война! До чего докатилась война в

XIX веке? До озверения, до животной грубости, до того, что

пришлось расстрелять с полдюжины солдат, потому что они

разгромили публичный дом, и еще одного, потому что он непре

менно хотел поцеловать выставленную в окне парикмахерской

восковую красавицу, а когда хозяин воспротивился, чуть не

прикончил его. <...>

3 сентября.

Моя любовница тут, рядом, лежит, опьянев от абсента.

Я напоил ее, и она спит. Спит и разговаривает. Я слушаю, за

таив дыхание... Необычный голос производит странное впечат

ление, почти пугает; он — как бы сам по себе, слова безволь

ные, сонные, следуют медленно, акцент и интонация — как в

драмах, разыгрываемых на Бульваре. Вначале, мало-помалу,

слово за словом, от воспоминания к воспоминанию, она, словно

глазами памяти, всматривается в свою молодость, ее напряжен

ное внимание вызывает из ночи давно уснувшего прошлого то

предметы, то лица: «О! Он меня очень любил!.. Ведь говорили,

что у его матери дурной глаз... Кудри у него были такие свет

лые... Не суждено нам было... Мы сейчас были бы богаты,

правда?.. Не сделай этого мой отец... А коли так, тем хуже...

Не хочу и говорить...»

Да, это действительно ужасно — склоняться над телом, в ко

тором, кажется, все угасло и теплится одно лишь животное

существование, и слушать, как в него возвращается прошлое,

словно призрак в покинутое жилище! А потом эти секреты,

которые вот-вот будут высказаны, и только случайно их что-то

задерживает; эта тайна мысли, не контролируемой сознанием,

этот голос в совсем темной комнате, — страшно, как будто бре

дит труп...

Потом встают впечатления сегодняшнего дня. Она повто

ряет слова, сказанные ею всего лишь несколько часов назад и

еще не остывшие в памяти. Ей надо уговорить одного господина

признать своим ребенка, — ребенка, принятого ею у роженицы.

И, странное дело, эта женщина, чья речь и интонации всегда

так простонародны, говорит сейчас не только очень правильно,

но еще и с дикцией превосходной актрисы. Порою она обра

щается к сердцу этого человека; но чаще всего это — ирония,

ирония приглушенная и взволнованная, почти каждый раз пере-

214

ходящая в нервный смех. Ее пыл, аргументация, красноречие,

великолепное умение говорить смущают меня, я восхищен, как

лучшей сценой в театре. Только у Рашели мне приходилось

слышать вот так произнесенные слова, так брошенные фразы.

В ее голосе временами появляются грудные ноты мадемуазель

Тюилье. Ибо голос ее изменился, приобрел каким-то образом

другую тональность, в нем зазвучали горечь и боль.

Когда я ее разбудил, глаза ее были полны слез и первых

пробудившихся в ней воспоминаний; я ничего ей не подсказы

вал, но она тут же сама заговорила о своем детстве, молодости,

об отце, о своем любовнике.