нее от смерти. Я жду Симона, который обещал договориться с
больницей Ларибуазьер. Роза хорошо спала ночь, она готова
ехать, она даже повеселела. Мы, как могли, скрыли от нее
правду. Теперь она торопит нас, ей просто не терпится: там-то
она уж непременно выздоровеет! Наконец в два часа появляется
Симон: «Все устроено».
Носилок она не хочет: «Мне будет казаться, будто я уже
мертвая». Ей помогают одеться. Как только она встает с по
стели, все живое, что еще оставалось в ее лице, вдруг исчезает.
Лицо принимает землистый оттенок. Мы сводим ее вниз, в наши
комнаты. Сидя в столовой, она натягивает чулки — я вижу ее
ногу ниже колена, ногу чахоточной; бедные ее руки дрожат,
пальцы стучат друг о друга. Поденщица складывает ее вещи —
363
немного белья, оловянный прибор, чашку, стакан... Она обводит
столовую взглядом, как это делают больные, словно стараясь
вспомнить что-то важное. В стуке захлопнувшейся за ней двери
мне слышится прощание.
Ее сводят по лестнице, усаживают. Толстый швейцар весело
смеется, уверяя, что через полтора месяца она вернется совсем
здоровой. Она кивает головой и говорит, задыхаясь: «Да, да,
конечно».
Я еду с ней в фиакре. Она держится рукой за дверцу. Всю
дорогу я поддерживаю ее, подложив ей под спину подушку.
Она смотрит на мелькающие мимо дома и не произносит ни
слова...
Подъезжаем к больнице. Роза не дает мне вынести себя из
экипажа, нет, она сойдет сама. Сходит. «Вы можете дойти?» —
спрашивает швейцар, указывая на здание приемного покоя ша
гах в двадцати от нас. Она молча кивает головой и медленно
идет. Не знаю, откуда берет она силы.
И вот мы в приемном покое — большом зале, высоком, хо
лодном, строгом, очень чистом, со скамьями по стенам; посреди
зала стоят наготове носилки. Я усаживаю Розу в кресло с со
ломенным сиденьем возле стеклянного окошечка. Какой-то
молодой человек открывает его изнутри и начинает задавать
мне вопросы: имя больного, возраст и прочее. В течение чет
верти часа он покрывает мелким почерком с десяток листоч
ков, — на каждом сверху какая-то священная картинка. Когда
все это кончено, я поворачиваюсь к Розе, целую ее; больничный
служитель берет ее под руку с одной стороны, сиделка — с дру
гой... Дальше я уже ничего не видел...
Я бросился вон. Добежал до фиакра. Какой-то нервный ко
мок уже целый час заставлял меня глотать слезы. Я разразился
рыданиями — они душили меня, искали выхода. Горе мое на
конец прорвалось. Спина кучера на козлах застыла в удив
лении.
13 августа.
Я замечаю, что литература, постоянные наблюдения не
только не притупили в нас чувствительности, а напротив,
словно бы еще усилили, развили ее, углубили и обострили. Это
ни на минуту не прекращающееся исследование себя самого,
каждого своего ощущения, каждого движения души, это посто
янное, ежедневное анатомирование своего я позволяет обна
ружить в себе сокровеннейшие струны, учит играть на самых
тонких из них. Мы открываем в себе тысячи различных спо-
364
собов страдать, тысячи источников страданий. Самоисследова-
ние, вместо того чтобы закалить нас, вместо того чтобы сделать
нас черствыми, напротив, развивает в нас невероятную чувст
вительность души и тела — с нас словно содрана кожа, мы бес
конечно ранимы, зябки, беззащитны, мы содрогаемся и крово
точим при малейшем прикосновении жизни. Сердце у нас исто
чено анализом. <...>
14 августа.
Посещение больницы Ларибуазьер. Видел Розу, она спо
койна, полна надежд, говорит, что скоро — не пройдет и трех не
дель — будет дома. Так далека от нее даже мысль о смерти, что
она с увлечением рассказывает о страшной любовной сцене,
разыгравшейся вчера рядом с нею, — между больной, лежащей
на соседней кровати, и братом милосердия из Школы Христовой,
который дежурит еще и сегодня. Смерть еще сплетничает
о жизни.
Рядом лежит молодая женщина; она говорит рабочему, при
шедшему ее навестить: «Вот увидишь, как только я смогу
встать, я буду столько гулять по больничному саду, что меня
отпустят домой». Потом спрашивает: «Что, малыш спрашивает
иногда обо мне?» — «Да, иногда...» — отвечает рабочий.