томится по ее городам, где было больше статуй, нежели граждан.
XIX век кажется ему глухой провинцией, отстоящей далеко-
396
далеко от Афин. Ему не хватает Фидия, и неба Ионии, и фило
софов.
А мы — нас словно переехали колеса Революции. Порой,
когда мы пристально всматриваемся в самих себя, мы кажемся
себе эмигрантами из XVIII столетия. Мы как бы выходцы из
этого пленительно-изысканного века с его тончайшим вкусом,
с его безудержным остроумием и восхитительной развращен
ностью, — века самого умного, самого просвещенного, когда так
процветала учтивость, изящные искусства, сладострастие, во
ображение, милые прихоти; века, наиболее человечного (то есть
наиболее далекого от природы) из всех, какие когда-либо суще
ствовали в мировой истории. < . . . >
Четверг, 18 декабря.
Открываю дверь в гостиную Жанена в его загородном до
мике. Он слышал, как мы позвонили, это совершенно очевидно:
он читает нашу «Женщину в XVIII веке» и что-то слишком уж
внимательно, — конечно, он взял книгу в руки только сейчас,
когда мы поднимались по лестнице. Обещает посвятить нам
свой ближайший фельетон в «Эндепанданс». Ради кого? Не
ради нас! Тогда против кого? Ведь каждый фельетон Жанена
подсказан каким-либо злым умыслом.
Я заговорил о рисунках Гюго, только что появившихся в
печати *. «А у меня, — сказал он, — есть один великолепный его
рисунок к «Легенде веков». Он тут же показал мне этот рису
нок, довольно хороший в самом деле и довольно мрачный — все
тот же неизменный готический замок на фоне черного неба,
пронизываемого молниями.
Я похвалил его великолепное собрание современных авто
ров в превосходных изданиях и сказал, что ни у кого другого
нет такой коллекции. «Да, — ответил он на это, — никто еще не
подумал, что книги, которые мы пишем, когда-нибудь будут
древностью...»
Рассказывает нам, что на днях он диктовал своему секре
тарю, — он теперь уже не пишет, а диктует, — и вдруг замечает,
что тот прервал работу. «Что случилось?» — В ответ секретарь
указал ему на стенные часы. «Уже пять часов, — сказал он, —
а мы с вами начали в одиннадцать». — Да, представьте, я ухит
рился продиктовать безостановочно шесть часов подряд и, сам
того не замечая, сделал вместо одного фельетона два. Честное
слово, я почувствовал себя таким гордым, будто одним выстре
лом попал сразу в две мишени!» Неплохо сказано: так хва
стаются победители на ярмарочных состязаниях.
397
Мы спускаемся по его деревянной лесенке и слышим, как
он, оставшись один, поет там во все горло, чтобы доказать нам,
как он молод и бодр. Так старцы румянят себе щеки, желая
скрыть, что одряхлели и выдохлись! <...>
Не происходит ли с годами в нас самих процесс того отбора,
который потомство производит по отношению к прошлому,—
строгий процесс проверки, окончательных приговоров, безус
ловной оценки? Я несколько раз перечитываю двадцать стро
чек из «Госпожи Бовари» — и не знаю, может быть, так на
строило меня недавнее чтение «Саламбо», — но мне вдруг бро
сился в глаза этот чисто материальный способ описания тыся-
честепенных подробностей, преподносимых как на блюдечке,—
и все показалось таким фальшивым, нелепым, натянутым, убо
гим. Вот не думал, что это так недалеко ушло от «Фанни»...
20 декабря,
< . . . > Государи удостаивают официальных визитов только
денежный мешок, только миллионеров. Ни один государь ни
разу не посетил ни одного великого человека. Если тот при
смерти, он велит иногда узнать о его здоровье, если умер, —
присылает карету, чтобы она представляла его особу на похо
ронах. Но к деньгам он ходит в гости самолично, ибо это един
ственная сила, которая под стать его собственной. И так ведется
вот уже три столетия: Людовик XIV и Фуке, Людовик XV и
Буре, Наполеон III и Ротшильд. <...>
21 декабря.
< . . . > Во время охоты в Феррьере Император выстрелил в
фазана, и тот вдруг закричал: «Да здравствует император!»
Оказалось, что это попугай, которому Лами перекрасил перья.
Не за это ли Ламп получил орден Почетного легиона?..
Мало! < . . . >
Суббота, 27 декабря.
Оригинальность состоит вовсе не в том, чтобы искать ори