кнуты и безмолвны, — хочется пробить это молчание, выспро
сить, выманить у них ответ. Читка окончена.
Тьерри просит нас встать и отводит нас в свой кабинет. Мы
садимся. На окнах кабинета занавески из жатого муслина;
свет от них бледный, приглушенный, как в ванной. Смотрим на
обивку потолка — мифологический сюжет на белом фоне,—
словно призываем на помощь наш милый XVIII век. Потом, как
это бывает в минуты огромного волнения, начинаем с глубоким
32*
499
вниманием разглядывать все, наш взгляд скользит от кончика
носа терракотового бюста под стеклянным колпаком вниз,
до золоченого деревянного плинтуса. Минуты тянутся беско
нечно. Сквозь дверь — из двух дверей открыта только одна — мы
слышим шум голосов; среди них громче всех голос Гота, кото
рого мы боимся. Затем тихий металлический звук шариков,
один за другим падающих в цинковую урну.
Слышим, как открывается дверь. Наши глаза устремлены
на часы, показывающие 3 часа 35 минут. Я не вижу, как вхо
дит Тьерри. Но кто-то пожимает мне руку, и я слышу ласко
вый голос: «Ваша пьеса принята, и хорошо принята». Это
Тьерри. Он хочет поговорить с нами. Но через две минуты мы
просим у него разрешения убежать, вскакиваем в экипаж и
едем, предоставляя воздуху обвевать наши непокрытые головы.
11 мая.
Как хорошо быть счастливыми! < . . . >
Эжен Перейр говорил Пасси: «В восемнадцать — девят
надцать лет я был добрым, но я уже чувствую, что становлюсь
неумолимым эгоистом, потому что живу среди людей, думающих
только о себе, вижу сделки и вращаюсь в мире сделок. Теперь
я готов все и всех растоптать ради своей выгоды. Ужасно го
ворить такие вещи, но это так». < . . . >
22 мая.
Теперь в нашей жизни остался только один интерес: волне
ние, которое мы чувствуем, изучая правду. Без этого — скука
и пустота.
Конечно, мы стремились, насколько это возможно, гальва
низировать историю и гальванизировали ее при помощи
правды, более правдивой, чем у других, мы воссоздавали ее без
прикрас. Ну, а теперь мертвая правда нам больше ничего не
говорит! Мы чувствуем себя как человек, привыкший рисовать
с восковых фигурок, перед которым вдруг предстали живые
модели, или, вернее, сама жизнь, ее дышащее горячее нутро,
ее трепещущие кишки.
25 мая.
Едем завтракать в Трианон, целой компанией, вместе с
принцессой Матильдой. Странные вещи бывают в жизни. Когда
мы приезжали сюда искать следов Марии-Антуанетты, мы ни
как не думали, что в хижине, нарисованной для нее Гюбером
500
Робером, мы будем завтракать в обществе принцессы из дома
Наполеона.
Вечером. — К концу обеда, за десертом, принцесса всегда
переводит разговор на любовь, на рассуждения о любви, на лю
бовную казуистику, — так и нынче она попросила каждого
сказать, что он больше всего хотел бы получить на память от
женщины. Каждый назвал то, что он предпочел бы: один —
письмо, другой — туфельку или волосы, третий — цветок;
я сказал: ребенка, — за что меня чуть не выгнали вон.
Тут Амори Дюваль, улыбаясь глазами и смущенно моргая,
что с ним всегда бывает, когда он говорит о чем-либо подоб
ном, сказал, что он всегда хотел и мечтал получить от жен
щины ее перчатку, сохраняющую отпечаток и форму ее руки,
рисунок ее пальцев. «Вы не знаете, — добавил он, — что значит
во время танца просить перчатку у женщины, которая не хо
чет вам ее дать. А потом, через час, она садится за фортепьяно,
она снимает перчатки, собираясь что-нибудь сыграть; вы не
сводите глаз с ее перчаток; она уходит, оставив обе перчатки.
Вы не хотите взять их сами. Гости расходятся, женщина воз
вращается, но берет только одну перчатку. Этим она подает
вам знак, и вы счастливы, счастливы!» Амори Дюваль очень
красиво рассказал все это.
После долгого разговора с Фромантеном, одним из самых за
мечательных собеседников в области искусства и эстетики, ко
торых я когда-либо слышал, мне кажется, что в художниках
есть что-то от последних богословов.
Он интересно рассказывал о себе, о том, что он ничего, ни
одного слова не знает о живописи, что он никогда не писал с
натуры, никогда не делал набросков, — он хотел просто смот
реть; лишь через несколько лет то, что произвело на него впе