своего знакомого, обедавшего с прусским королем после битвы
при Садовой. В конце обеда король, полупьяный, со слезами
на глазах, сказал: «Как это бог выбрал такую свинью, как я,
чтобы моими руками сосвинячить такую великую славу для
Пруссии!» <...>
Единственная комедия, которую стоит написать в наше
время, это пьеса о Тартюфе, Тартюфе-мирянине, либерале. Но
такая пьеса невозможна по двум причинам: во-первых, ее за
претит цензура, а во-вторых — задавит многочисленная партия
газеты «Сьекль».
Дидро не смог выйти за пределы Лангра *. Он показывает
вам внутренность домов, пейзажи; заставляет вас вдохнуть по
рыв великого ветра. Это самый честный великий человек, ка
кого я читал. Его честность проникает в вас, пропитывает
вас, умиляет, как будто вы попали под ласковый летний
дождь. < . . . >
29 сентября.
В Сен-Гратьене, в комнате Жиро, Маршаль рассказывает
нам сегодня вечером, что как-то он удил рыбу в Сент-Ассизе,
у г-жи де Бово, и заметил в четыре часа утра двух купаю
щихся девушек, брюнетку и рыженькую. Они резвились в Сене,
а восходящее солнце ласкало их. Их красота туманно мерцала в
свете зари. Он сказал об этом Дюма-сыну, а тот на следую
щее утро пришел посмотреть на них и, чтобы подшутить над
ними, уселся на их рубашки. Отсюда — сцена купанья в «Кле
мансо» *.
5 октября.
В сущности, мы не можем отделаться от двух подозрений
публики на наш счет: от подозрения в том, что мы богаты, и в
том, что мы принадлежим к аристократии. А ведь мы совсем не
богатые люди, и не такие уж аристократы.
542
6 октября.
< . . . > Сегодня вечером нам пришла такая мысль: пьеса о
молодом Гоппе и о шутнике, испытывающем человечество по
средством денег; он удивляется, когда находит немного чи
стоты среди такого количества грязи.
Не хочется ложиться спать, когда голова в какой-то лихо
радке, и эта десятичасовая смерть — так противна!
12 октября.
Наше впечатление от музея Сен-Кантен: * пастели Ла-
тура — это уже не искусство, это сама жизнь. Лица притяги
вают ваш взгляд, головы словно поворачиваются, чтобы следить
за вами, глаза смотрят на вас, и кажется, что все эти уста замолк
ли, когда вы вошли в зал, что вы нарушили беседу этих людей
XVIII века. При виде портретов Латура становится понятным,
что красота — это реальность, правда, сама жизнь, если искус
ство и гений человека достаточно сильны, чтобы увидеть и пе
редать ее. Улицы города — точно декорации к Мольеру, а по
ночам такой перезвон колоколов, что кажется, спишь в музы¬
кальной шкатулке.
Всю жизнь нам чего-то не хватает, — то ли бутылки вина,
то ли какой-то окраски крови, чтобы оказаться наравне с окру
жающими нас мужчинами, женщинами, событиями. В этой
жизни мы словно люди, которые пришли на бал в Оперу, не бу
дучи слегка навеселе.
Лавуа говорил нам: «В Париже, право, остаешься самим со
бою только на какую-нибудь треть. Столько чужих впечатле
ний, идей, мыслей, что я уезжаю в Бретань восстанавливать
свою индивидуальность и опять полностью становиться самим
собой».
В чем состоит наша сила и слабость по сравнению с людьми
XVIII века: они жили накануне исполнения всех чаяний, а мы
живем на следующий день после их крушения. <...>
14 октября.
<...> Сегодня вечером, в Сен-Гратьене, я наблюдал сцену,
которая была бы прелестна в театре, если бы только действую-
543
щие лица были помоложе. Старик Жиро целовал эту мумию,
г-жу Бенедетти, сквозь застекленную дверь веранды, — поцелуй
через стекло.
Понедельник, 22 октября.
Сегодня у Маньи сразу же завязалась беседа о множествен
ности миров, о гипотезах относительно обитаемости планет. Как
воздушный шар, надутый лишь наполовину, этот разговор не
уверенно касался бесконечного. От бесконечности, естественно,
перешли к богу. Посыпались определения. Против нас, при
знающих лишь пластическую форму и представляющих себе
бога, если он существует, в виде какой-то личности, в виде бога
с бородой, как бог у Микеланджело, словом, в виде какого-то
живого образа, Тэн, Ренан, Вертело выдвигают гегелианские
определения — считают, что бог рассеян в огромном неопреде