ее иллюзии, нечто вроде идеала, который она создавала себе
не из людей, а из различных явлений, — принцесса перед ли
цом такого скептического материализма испускает крики
ужаса. Лицо ее морщится от отвращения к нашим теориям и
от какого-то детского страха перед ними. В такие минуты прин
цесса не помнит себя, не рассуждает; она готова бросить в вас
стулом. Она охвачена настоящим отчаянием, почти комиче
ским в своей искренности.
Все это прерывается рассказом хранителя Версальского
музея Сулье, нареченного при крещении Эвдором, — рассказом
о том, как он пытался покончить самоубийством в день своего
двадцатилетия. Он всерьез хотел умереть от угара, но угадайте,
в чем он разжег для этого уголь? В поясной ванне своего отца,
которая от жары распаялась и вернула обществу Эвдора-Вер-
тера.
25 мая.
У Ренана, на пятом этаже маленького дома по улице Вано,
в маленькой квартирке, мещанской, чистенькой, с дешевой
современной мебелью, обитой зеленым бархатом, с головками
Ари Шеффера на стенах; среди нескольких дюнкеркских безде
лушек — слепок с прелестной руки, вероятно с руки его сестры.
Через открытую дверь видна небольшая библиотека — полки
из некрашеного дерева, книги без переплетов, сваленные или
сложенные стопками на полу, разрозненные материалы о Во
стоке, всевозможные ин-кварто, среди которых брошюра о япон
ской лексике; а на столе дремлет корректура «Святого Павла» *.
588
Из обоих окон открывается широчайший горизонт, один из тех
зеленых лесов, которые спрятаны среди стен и камней Парижа,
огромный парк Галлиера, волны древесных вершин, возвышаю
щихся над церковными строениями, над куполами, над коло
кольнями; некое сочетание благочестивого провинциального
города с Римом.
Чем ближе узнаешь Ренана, тем он кажется очарователь
нее, проще и сердечнее в своей учтивости. Физическая непри
влекательность сочетается в нем с привлекательностью духов
ной, есть нечто неуловимое в этом апостоле сомнения, что
могло бы придать возвышенность и завершенность приветли
вому нраву у священнослужителя науки.
Он дает нам прочесть написанный им рассказ о жизни его
возлюбленной сестры *. Вернувшись домой, мы читаем вслух
эти строки; они глубоко волнуют наши братские чувства; от
слез у нас сжимается горло, и приходится прекратить чтение.
25 мая.
Ох, шум, этот шум! Дошло до того, что я начинаю ненави
деть птиц. Я, как Дебюро, мог бы сказать соловью: «Замол
чишь ли ты наконец, мерзкая тварь?» *
В сущности, мы просто пришли в отчаяние. Мы не спим, мы
потеряли аппетит, желудок у нас сдавлен, весь пищеваритель
ный тракт напряжен, недомогание во всем теле, и страх перед
той минутой, когда мы окончательно заболеем. Нужны неверо
ятные усилия, чтобы сдвинуться с места или даже захотеть
чего-либо, во всех телесных органах какая-то невнятица и рас
слабленность. А ведь нужно работать, стряхнуть с себя все это,
работать в адски нервном состоянии, при непрерывной физи
ческой раздраженности; нужно, чтобы голова как-то отрешилась
от всего этого, нужно заставить ее творить и изобретать, чека
нить мысли и артистичность языка, несмотря на болезнь одного
и вызванную ею тревогу другого.
С некоторого времени — уже с давнего времени — нам ка
жется, что мы поистине прокляты, обречены на пытки по
самым нелепым причинам, что мы подвергаемся таким же
истязаниям, как если бы жили в доме из пьесы «Пилюли
дьявола» *.
Эх! Неужели же всевышний испугался нашей книги? Сло
вом, никто, кроме нас, и не узнает, сколько требовалось от
нас героизма при такой жизни, какие невзгоды, какое отчаяние
мы преодолевали. <...>
589
27 мая, Фонтенебло.
В те минуты, когда мы чувствуем себя совсем уж плохо, мы
говорим друг другу: «Давай обнимемся, это придаст нам му
жества!» И мы обнимаемся, не говоря больше ни слова.
30 мая, Барбизон.
Увидеть что-нибудь снова всегда грустно.
Четверг, 18 июня.
Когда мы беседовали с Мишле о его книге «Священник и
женщина», он с живостью прервал нас:
— Ах, эта книга, лучше бы она никогда не была написана,