Выбрать главу

вительство, должно дать ей возможность бить иностранцев.

Мы наконец купили дом и по такому важному для продавца

и покупателя делу могли судить о той несерьезности, с какой

совершаются самые серьезные в жизни дела. Мы поражены

тем, как легкомысленно совершаются купчие, обсуждаются раз

ные пункты, производятся всякого рода проверки под рассеян

ным руководством вертлявых нотариусов, которые перелисты

вают акт, болтая между собой, — настоящие нотариусы из

пантомимы, поверхностные, невнимательные и словно отсут

ствующие, они ровно ничего не знают ни о нашем деле, ни о

купчей, которую они дают нам подписать.

Среда, 12 августа.

<...> Никто в этом мире не похож на другого и не равен

ему. Непреложное начало в каждом обществе, единственно ло

гичное, единственно естественное и законное, — это привилегия.

Неравенство — это естественное право, равенство — самая

ужасная из несправедливостей. < . . . >

17 августа.

В Гавре прочел речь, озаглавленную «Взаимоотношения ме

жду политикой и литературой», речь, произнесенную г-ном

Прево-Парадолем на годичном открытом торжественном засе

дании Академии. В конце этой речи есть одно место, где упомя

нутый академик запрещает любить литературу из-за нее са

мой — буквально! — и осуждает культ искусства для искусства,

который, по его словам, во все времена вел к вычурности, из

мельчанию и посредственности.

Тут он переходит к самому трескучему месту своей речи:

он говорит о Музах, да, о Музах с большой буквы, — они, по его

мнению, презирают тех, кто проводит всю жизнь, стоя перед

ними на коленях, и свои самые драгоценные дары приберегают

596

для отважного смертного, который, направляясь к своей работе,

приветствует их с мужественной любовью. И он продолжает

тем же стилем — тем же стилем! — изображать этого отваж

ного смертного, который, направляясь к своей работе, и т. д. —

словом, изображать самого себя, в каждой строке, в каждом

слове своей бессвязной проповеди наделяя самого себя бес

смертием, даруемым Богинями!

Вот каков французский язык, французский язык в этом про

изведении, под которым не захотел бы подписаться и Прюдом!

Но оставим комизм его языка и его позы, заимствованные у фи

гур, украшающих каменные часы времен Империи. Обратимся

к святотатственным высказываниям этого политического вы

скочки, в сорок лет уже попавшего в Академию, где для Баль

зака места не нашлось *. Как смеет он в стенах Академии

оскорблять эстетическую совесть, исключительную и бескоры

стную любовь к литературе, оскорблять последних писателей,

еще презирающих злободневные темы, уменье устраиваться,

весь тот успех, которого добьется даже талант, подобный та

ланту этого оратора, подлаживаясь к переменчивым страстям и

переменчивой публике!

Какую чудесную жизнь, если говорить о физических на

слаждениях и всякой снеди, многие, вероятно, прожили в

XVI веке!

17 августа.

В Гавре, на молу, ночью. — Воздействие на нас музыки,

нервное возбуждение, более сильное, более глубокое, чем пре

жде, живительное для литературного творчества, пробуждаю

щее новые мысли.

28 августа.

Возвращаемся из Трувиля, нас вызвал Гоштейн, директор

театра Шатле; * он хочет поставить нашу пьесу в своем театре.

Говорит, что принимает ее заранее, не читая, полагаясь на

наше имя, и назначает нам свидание в понедельник, чтобы

сразу же распределить роли. Случай настолько странный, что

кажется нам невероятным, и мы верим этому лишь наполовину.

31 августа.

Сегодня Гоштейн должен сообщить нам о своих собствен

ных, личных впечатлениях.

597

Нас заставляют блуждать по лабиринту, темному, как ка

такомбы, который в этом большом театре с запутанными кори¬

дорами как будто оберегает его директора от кредиторов и ру

кописей новых пьес. Гоштейн заставляет нас немного подо¬

ждать, потом появляется с нашей пятиактной пьесой в руках,

запустив пальцы в свой чуб дельца или Робера Макэра, садится

на ступеньку эстрады, словно это ступенька лестницы, ведущей

в святилище драмы, осененное выполненными гальванопласти-