«Да, вот вам, к примеру, — восклицает Доде, — дорогая моя
женушка ничего, ну совершенно ничего не тратила на себя!
У нас еще сохранились тогдашние записи расходов, где рядом
с луидором, взятым у нее мною или кем-либо другим, то здесь,
то там попадается ее личная трата: «Омнибус, 30 сантимов».
Г-жа Доде прерывает его, простодушно заметив: «Я думаю, что
была тогда еще не совсем развитой женщиной, я не отдавала
себе отчета...» А я полагаю, что у нее была вера счастливцев
и влюбленных, упование на то, что в будущем все образуется.
И Доде продолжает вспоминать, что все эти годы он ничего
не делал, что он испытывал тогда только одно желание жить,
жить деятельно, неистово, шумно, желание петь, сочинять му
зыку, бродить по лесам, а если был под мухой, то и обменяться
тумаками. Он признается, что в те времена был лишен всякого
писательского честолюбия: он лишь безотчетно, забавляясь
этим, делал заметки, записывал все, вплоть до своих снов.
И только война — уверяет он — изменила его, пробудила в со
кровенных глубинах его существа мысль о том, что он может
умереть, ничего не сделав, ничего долговечного не оставив...
Лишь тогда он взялся за работу, а с работой появилось у него
и писательское честолюбие.
Воскресенье, 1 февраля.
Сегодня торжественное открытие моего Чердака. Всего было
послано двадцать два приглашения, а пришло пятнадцать
23*
355
или шестнадцать человек. Гайда, просивший меня написать
статью в «Фигаро» об этом первом собрании, является в пять
часов и говорит, что его заставили написать статью до прихода
сюда: Блаве, главный Парижанец *, который собирался обедать
в городе, — а я подозреваю, что в пригороде, — просил передать
ему эту статью до трех часов дня. < . . . >
Доде придумал оригинальное сравнение. Он говорит, что
мозг Ренана похож на собор, где упразднили богослужение и
где, сохраняя его церковную архитектуру, держат дрова, вя
занки соломы, кучу всякой всячины. Эта шутка дала повод
Леметру написать в «Ревю Бле» целую статью.
Понедельник, 2 февраля.
Читаю сегодня утром в «Фигаро» статью Гайда. Оказы
вается, я принимал вчера у себя весь Париж, а с этим всем
Парижем и людей, заведомо находящихся со мною в ссоре, и
врагов, с которыми не раскланиваешься. Бедный XX век, как
будет он обманут, если станет черпать сведения о XIX веке в
наших газетах!
Вторник, 3 февраля.
<...> Люди, подобно Ремаклю, сохранившие в зрелом воз
расте дуроватую невинность круглых ребячьих глаз, — бедные
создания, недостаточно оснащенные для жизненной борьбы и
обреченные на съедение другими.
Четверг, 19 февраля.
Наутро после лихорадочной ночи — я уже по дороге в Па
риж. Завтрак у Маньи, в этом ресторане, где все еще так на
поминает о нас с братом. В час дня я — в полутьме Одеона, из
которой вдруг возникает женщина; она бросается мне на
шею — это Леонида *, целующая своего автора.
Скука, досадная, раздражающая скука репетиции, когда
роли еще не выучены и когда память актеров и актрис всякую
минуту оступается на вашей прозе.
Пятница, 20 февраля.
Поразительно, как мало понимает свою роль актер и как
он нуждается в подсказках руководителя, режиссера.
Среди актеров и актрис, с которыми я работал, только одна
г-жа Плесси была обязана своей игрою самой себе. Все другие
артисты были и остаются лишь инструментами в руках какого-
356
нибудь Тьерри или Пореля, — с добавлением, разумеется, к ля,
данному этим камертоном, их личных качеств: пленительного
голоса, естественной игры, комической внешности,— но и
только.
Порель в Одеоне поистине вызывает восхищение тем, как
он передает замысел автора через интонации, движения, же
сты, умолчания, паузы, смену темпа, которые он придумывает
и на которые указывает всей труппе. Поистине это от него по
шло очень умное и очень литературное изображение на сцене
сокровенного и неосознанного в человеческих страстях. Даже
самым ничтожным из них он умеет придать особую драматич
ность при помощи тысячи мелких остроумных деталей, рож
денных его неусыпной наблюдательностью: такова сцена чте
ния газеты г-ном Марешалем в третьем акте.
Леонида Леблан, которую я считал бунтовщицей, проявляет
совершенно поразительное послушание и покорность: ее за
ставляют повторять семь, восемь раз отрывок из какой-нибудь
сцены, и она не выказывает ни малейшего признака дурного
настроения.
Суббота, 21 февраля.
Право, забавно видеть, как твои фантазии облекаются в
кровь и плоть, твоя проза становится движением, действием, —
словом, как холодная буква, автором которой ты являешься,
преображается в жизнь.
Порель сказал, что намерен показать пьесу в будущую суб
боту. Этот уже определенный, близкий срок спектакля, эта
премьера, до сих пор далекая и еще неясная, ставшая теперь
достоверностью с ее страшным alea 1, вызывает во мне какое-то
волнение, какую-то слабость в ногах, и я, выходя из Одеона,
так ступаю по камням мостовой, словно под моими ногами
ковер.
Воскресенье, 22 февраля.
Карагель сказал сегодня на моем воскресном приеме, что
достаточно десяти студентов, которые, возымев желание поза
бавиться, поднимут шум, — и моя пьеса провалится. В этой
фразе, небрежно брошенной толстяком южанином, мне послы
шалось эхо Латинского квартала, весть о воскресшей Деревян
ной трубке *, скрытое предупреждение о новом заговоре.
1 Жребием ( лат. ) .
357
Понедельник, 2 марта.
На рассвете, еще в постели, я размышлял, в связи с «Ан-
риеттой Марешаль», о том, что если и дальше буду писать для
театра, то хотел бы изгнать со сцены всякий искусственный ли
ризм старых школ, заменив его натуральным языком страсти.
Сегодня утром, когда я правил корректурные листы «Пи
сем» моего брата, мне попался лист с письмами о представле
ниях «Анриетты Марешаль» в 1865 году.
Ухожу с генеральной репетиции, с беспокойством думая о
том, произведет ли первый акт должное впечатление на пуб
лику, и страшась, что в один из этих дней пистолет г-на Маре-
шаля снова даст осечку, как случилось сегодня.
Пока я обедаю у Сишеля, отдыхая душой и телом, к моим
хозяевам в половине одиннадцатого ночи почти силой вры
вается интервьюер, который тщетно искал меня днем в Отейле:
пришлось затопить камин, зажечь лампу в малой гостиной и,
уступая его настояниям, беседовать с ним целый час об «Ан-
риетте Марешаль».
Вторник, 3 марта.
Проснувшись, читаю в «Эвенман» статью, вежливая и даже
почтительная форма которой не может скрыть тайную не
приязнь.
За этой статьей следует другая — передовица в «Голуа»,
призывающая республиканцев вновь освистать сегодня вечером
нашу пьесу и подписанная Шарлем Дюпюи, одним из тех, кто
поставил свое имя под манифестом от 7 декабря 1865 года; *
в этом манифесте упомянутый суровый эрудит изъяснялся сле
дующей удивительной прозой:
«Мы умеем смять костлявой рукой косынку у старушки
Музы, а если придет охота посмеяться, то и ухватить за хвост
глухого сатира, влюбленного в веселье и проказы. Но разве это
причина, чтобы не кричать фу!, когда пытаются забрызгать