в «Госпоже Бовари», этом гениальном исследовании буржуаз
ного адюльтера, книге поистине совершенной, равную которой
никому не удастся создать, доколе будет существовать литера
тура.
Мне хотелось бы еще остановиться на чудесном рассказе под
названием «Простая душа» — этом проникновенном повествова
нии об одном смиренном существе из народа.
У вас в Нормандии, господа, в глубине старинных шкафов,
которые служат в домах бедняков кладовой для белья и для
всего ценного, что только у них есть, на внутренних стенках
этих вместилищ время от времени заскорузлые пальцы рыбака
или крестьянина неуклюже выводят записи в память корабле
крушения, града, смерти ребенка и других больших и малых
событий их жизни. Исписанная изнанка шкафов, немудрящая
приходо-расходная книга этих горемык, хранит всю историю их
нищенского существования. Так вот, господа, когда я перечи
тываю «Простую душу», у меня всегда бывает ощущение, что
я читаю повесть, впитавшую в себя наивность и трогательную
простоту записей, которые оставляет на этих старых дубовых
дощечках ваш крестьянин и ваш рыбак.
Теперь, когда он мертв, бедный великий Флобер, все с такой
готовностью признают за ним гениальность, что для посмерт
ного воздаяния его заслугам больше и желать нечего. А помнят
ли ныне, что, пока он был жив, критика не благоволила призна
вать за ним даже талант? Да в том ли только дело, что ему не
воздавали должной хвалы? Чем вообще был он вознагражден
505
при жизни за все созданные им шедевры? Пренебрежением,
оскорблениями, нравственной Голгофой. О! Какую изумитель
ную книгу мести можно было бы создать обо всех заблужде
ниях и несправедливостях критики, от времен Бальзака и до
Флобера. Я вспоминаю статью некоего политического журнали
ста, который утверждал, будто проза Флобера бесчестит цар
ствование Наполеона III *, я вспоминаю и другую статью в од
ной газете, посвящающей свои страницы литературе, где ему
ставился в укор эпилептический стиль, — теперь вы знаете,
сколько яда содержал этот эпитет для человека, которому он
был адресован.
И вот, несмотря на эти беспрерывные нападки и на окру
жившее его впоследствии молчание, в котором также был свой
умысел, — что отравило еще большей горечью его жизнь и твор
чество, — Флобер неизменно оставался добрым, никогда не сры
вал своих обид на других, не испытывал неприязни к удачникам
в литературе, сохранял свой детский смех, раскатистый и сер
дечный, всегда искал у собратьев по перу то, что заслуживает
похвалы, а в часы наших творческих терзаний находил слова,
которые поднимают дух, бодрят, внушают веру в себя, слова
мудрые и дружеские, столь необходимые при взлетах и паде
ниях, обычных для людей нашего ремесла. Не правда ли, Доде?
Не правда ли, Золя? Не правда, Мопассан? — ведь наш друг
был именно таким? — Ведь вы, хорошо его знавшие, подтвер
дите, что настоящую злость вызывала у него только слишком уж
большая глупость?
Да, Флобер был поистине добрым человеком, и можно ска
зать — если не бояться согрешить перед его памятью этим сло
вом, — он явил собой образец буржуазной добродетели, пожерт
вовав всем своим имуществом и благополучием ради горячо
любимой им семьи — без колебаний и с такой простотой и де
ликатностью, примеры которым трудно найти.
Наконец, господа, в наше время, когда деньги угрожают
превратить искусство и литературу в промысел, Флобер всегда,
всегда, даже потеряв свое состояние, — противостоял соблазну
и обаянию денег; он был одним из последних уже, по-види
мому, бескорыстных тружеников старого поколения, считающих
для себя возможным выпускать в свет только такие книги, ко
торые требуют каторжного труда и огромного напряжения
мозга, книги, полностью удовлетворяющие художественную взы
скательность самого автора, книги, которые не имеют рыноч
ного сбыта и оплачиваются лишь небольшой толикой посмерт
ной славы.
506
Господа,
чтобы увековечить эту славу, приумножить, распространить ее,
придать ей некое материальное воплощение и тем самым сде
лать ее ощутимой для всех без исключения его сограждан,
друзья этого человека, почитатели его таланта поручили госпо
дину Шапю, создателю множества знаменитых статуй и бюстов,
изваять мраморный барельеф — этот памятник, который вы ви
дите перед собой: вложив в эту работу все свое мастерство, весь
свой талант, скульптор изобразил нам энергичную голову ро
маниста и изящную аллегорию Истины, вписывающую имя
Флобера в книгу Бессмертия. Комитет по подписке уполномо
чил меня преподнести это произведение искусства в дар городу
Руану, и я передаю его в руки господина мэра».
Странное дело, пока я произносил все это, голос мой ни разу
не сорвался, несмотря даже на неистовые порывы ветра, кото
рые приклеивали к телу шубу, трепали и рвали перед носом
листки моей речи. А ведь тот, кто хочет ораторствовать здесь
под открытым небом, должен кричать во всю силу легких. Но
волнение, сегодня не сжимавшее мне горло, переместилось в
ноги, я испытывал дрожь в коленях и, из страха упасть, все
время переминался, перенося тяжесть тела с одной ноги на
другую.
После меня весьма тактичную речь произнес рыжий мэр.
Мэра сменил академик из Руанской академии, его выступление
было раз в двадцать пять длиннее моего и заполнено штампами,
общими фразами, избитыми выражениями, всеми возможными
пошлостями в духе аптекаря Омэ: за это выступление Флобер
высечет его в день воскресения из мертвых.
А теперь будем откровенны: памятник Шапю — хорошень
кий цукатный барельеф, где у Истины такой вид, будто она от
правляет естественную надобность в свой колодец.
В конце завтрака у мэра Золя, поглаживая мои руки, стал
мягко уговаривать меня помириться с Сеаром; * и я, подумав о
том, насколько эта ссора стесняет Доде — и отца и сына — и
как глупо выглядит со стороны, когда в кругу друзей мы бы
чимся друг на друга, я ответил, что готов помириться. И сразу
после окончания церемонии Сеар пришел поздравить меня, и
мы обнялись перед портретом Флобера, словно его тень посред
ничала при нашем сближении.
Торжества закончились в половине четвертого; к этому вре
мени дождь усилился, а ветер превратился в ураган. Утром, в
поезде, Мопассан всю дорогу тешил нас обещанием «ленча», но
наш уважаемый нормандский коллега запропал у какого-то род-
507
ственника, и никакой «ленч» не состоялся. Пришлось сделать
привал вместе с Мирбо в кофейне и пить грог — так убили два
с половиной часа в ожидании обеда. А Бауэр, приехавший на
день раньше посмотреть спектакль «Саламбо» *, рассказал, что
директор проявил трогательное внимание к театральным кри
тикам: отправил в конверте каждому из них ключи от закулис
ного помещения, предварительно наказав своим хористкам быть
предельно любезными с представителями парижской прессы, —
так что в результате, когда пришло время приступить к еде,
Бауэр покинул нас, чтоб пообедать наедине с одной из этих
крошек, приглашенной им накануне.
Наконец — слава богу! — пробило шесть, и мы уселись за
стол в заведении Менеше; обед так себе, как всегда, местное
дежурное блюдо — знаменитая руанская утка, к которой я от
ношусь весьма сдержанно.
Но обед забавен беспорядочным разговором, перескакива
ющим с будущего захвата мира китайской расой на излечение