ский.
По этому поводу я привел эпизод из моего «Дневника»: *
однажды во время обеда разговор между Золя, Доде и Тургене
вым коснулся смерти; оба француза говорили о том, с какой
стойкостью и цепкостью овладевает ими эта мысль; Тургенев
же сказал: «Для меня это самая привычная мысль. Но когда
она приходит ко мне, я отстраняю ее легким движением руки».
И он добавил: «Для нашего брата славянский туман — благо...
Его достоинство в том, что он укрывает нас от логики наших
идей, от необходимости делать выводы».
Что же касается нынешнего ползанья на брюхе перед загра
ничной литературой как со стороны публики, так и со стороны
прессы, то я спрашивал у Бауэра: когда во «Власти тьмы» —
пьесе, которую я, впрочем, нахожу весьма замечательной, —
Никита, сидя на полу, хрустит костями ребенка, когда слышен
плач раздавленного младенца, — я спрашивал, пошел бы Тол
стой в своей пьесе дальше, будь он французом? И еще я спра
шивал: были бы сыграны все три акта пьесы «Фрекен Юлия» *
553
с ее грубой смелостью, если бы господин Стриндберг был фран
цузом?
И так как Бауэр вслед за мелкими журналами повторяет,
будто натуралистический театр загублен показом исключитель
ных характеров, я смиренно обращал его внимание на то, что в
литературе все образы, считающиеся шедеврами: Дон-Кихот,
Вертер, Племянник Рамо, Вальмон, маркиза де Мертей и Се
силь де Воланж из «Опасных связей» — являются характерами
исключительными, что, созданные гениальными авторами, они
через полвека находят своих комментаторов, которые делают
из характеров исключительных характеры обобщенные; нако
нец, я спрашивал Бауэра, думает ли он, что женщины Ибсена
в настоящее время рассматриваются в Норвегии как обобщен
ные типы норвежек?
А затем ему следовало бы признаться, — ему, единственному
защитнику попыток произвести революцию в театре, — что все,
что дозволено иностранцам, не дозволено нам, что критика за
прещает нам создавать театр возвышенный, литературный, фи
лософский, оригинальный, который превосходит интеллект и
вкусы какого-нибудь Сарсе, превосходит театр, замкнувшийся в
перипетиях жизни современной буржуазной семьи, — кончен
ного, избитого, исчерпанного сюжета.
Среда, 1 февраля.
Характерно безразличие страны перед доказательством того,
что все ее правители — или воры, или соучастники воровства.
Нет, во Франции больше не существует возмущения!
Четверг, 16 февраля.
Беседуя о пуантилизме Писсарро и других художников,
Каррьер сказал мне: «Это живопись для стрельбы... Живопись,
которую нужно смотреть с расстояния пятидесяти ша
гов!» <...>
Вечером, касаясь «Трофеев» Эредиа, Доде говорил: «У всех
нас идея влечет за собой слово, а у Эредиа, — из слова рож
дается идея». Об этом можно было бы сделать любопытную
статью. <...>
Воскресенье, 19 февраля.
< . . . > Сегодня вечером я негодовал, что во Франции совсем
не видно возмущения против грязных действий правительства,
и Доде — быть может, он прав — сказал мне: «Это потому, что
554
сейчас каждый человек — солдат, покорный, дисциплинирован
ный, порабощенный, а над остатками его разума висит угроза
полицейского участка».
Четверг, 23 февраля.
Малларме, у которого Альфонс, Доде спросил со всеми пред
осторожностями, не стремится ли он в настоящее время сделать
свои стихи более темными, более запутанными, чем все его
первые произведения, отвечал ему своим чуть ласкающим, по
рою, как кто-то сказал, бемолизирующим иронией голосом и
после многих неясных фраз, вроде того, что «одной белой крас
кой не пишут», завершил свои туманные разглагольствования
признанием, что теперь он рассматривает стихотворение как
тайну, ключ к которой должен подобрать сам читатель.
Потом заговаривают о Вилье де Лиль-Адане, которым Мал
ларме немного преувеличенно восхищается, и отмечают, что
Катюль Мендес играл при нем роль Мефистофеля; за несколько
дней до смерти он сказал: «Я умираю от Катюля Мендеса!»
Четверг, 2 марта.
Больше месяца Тудуз кружится вокруг меня, чтоб завер
бовать в «Общество романистов», создаваемое этим милым
мальчиком, отчасти и ради собственной выгоды. Я притворился
человеком, который не говорит ни «да», ни «нет». В ответ на
прямой вопрос, войду ли я в число членов общества, а также в
ответ на любезную нескромность Доде, открывшего мне, что я
должен быть избран президентом, я ответил Тудузу решитель
ным, даже грубым отказом, заявив, что я личность, живущая
вне всяких рамок, и не так устроен, чтобы состоять членом
какого-либо общества. Сегодня пришел Доде и застал меня со
всем разболевшимся, в кровати; он рассказал, что Тудуз раз
досадован моим отказом, раздосадован тем более, что и Доде
отказался вступить в общество, если там не будет меня. Мне
кажется, Доде сожалеет, что не вошел в общество, и вместе с
тем по-дружески нежно сожалеет, что и я не буду состоять в
нем. И, право, едва он ушел, как я тут же послал Тудузу
записку, что беру свой отказ обратно, — могу сказать по совести,
я сделал это, только чтобы доставить удовольствие другу.
Воскресенье, 5 марта.
<...> Сегодня вечером получил от Тудуза сообщение, что
я избран президентом «Общества романистов» шестьюдесятью
девятью голосами из семидесяти. Уж не подделал ли, не фаль-
555
сифицировал ли, не подкрапил ли выборы наш Тудуз? Это я-то
получил шестьдесят девять голосов из семидесяти, я, которого
так ненавидят собратья по перу, — где уж там! <...>
Понедельник, 6 марта.
Ах, мои сверстники, они умирают, один за другим! Вчера,
пока Эредиа рассказывал мне о своей последней встрече с
Тэном, а фиакр ожидал у двери, чтоб отвезти его туда, — Тэн
умирал.
Среда, 8 марта.
Вчера, в ту самую минуту, когда я поверил, что с болезнью
покончено и начинается выздоровление, — еще один приступ,
а сегодня утром — желтуха!
Я решительно убежден, что если бы такие люди, как Доде
или я, люди, получившие от бога дар романиста, пишущего с
натуры, были бы врачами, они бы отличались от врачей, леча
щих нас; ведь врачи не обладают такой углубленной наблюда
тельностью, как мы.
Пятница, 10 марта.
Смерть Жибера, в масленичный четверг, в тот миг, когда он
бросал конфетти с крыши кафе, так и просится в качестве
удачно придуманной развязки для романа о жизни комика,
шута, дурацкого колпака.
Понедельник, 20 марта.
Все последние дни меня преследовала мысль, что я уйду из
жизни с тревогой за судьбу моего завещания, которое могут
уничтожить так же, как мою Академию, с тревогой за сохран
ность рукописи моего «Дневника». Я умру с горечью в душе,
ибо не буду знать, что станется с двумя самыми большими
моими претензиями на бессмертие.
Понедельник, 3 апреля.
Я нахожу, что Наполеон совершенно извиняет Бисмарка.
Его злоупотребление силой — отвратительно, это злоупотребле
ние силой того же сорта, и в еще большем масштабе. < . . . >
Среда, 12 апреля.
В своей шкатулке я нашел плакат, напечатанный на крас
ной бумаге, с заглавием: «Манифест динамитчиков». Он пропо