Но мне неожиданно захотелось набраться храбрости сказать правду. Надо же когда-то ее «набраться»!
– Ради любви (хотя я уверена, что у тебя просто наивное увлечение!) …Так вот, ради любви, – сказала тетя Зина, – решались на многое: декабристки – на добровольную ссылку, Ленский – на дуэль. Но в разносчики телеграмм и в лифтеры никто из знакомых мне литературных героев не шел.
– Тогда не было телеграфа и лифта.
– Учишься у нее дерзкому острословию? Обычно мужчина ведет за собой женщину. А у вас, я вижу, наоборот.
Я должен был бы сказать, что к роли «баржи» уж во всяком случае приучила меня не Люба.
Но я промолчал, а тетя Зина продолжала давить на меня литературными образами:
– Движимые ревностью (кстати, очень унизительное чувство!) сражались, убивали, даже душили… Но не подглядывали. Ты собираешься устроить за ней слежку на почте?
Зачем я сказал ей, что Люба будет телеграфисткой? Зачем?! Нет, правильно сделал: надо же набираться храбрости. Хоть понемножку…
Телеграммы часто оказываются неожиданностью – и люди боятся их. Обычно на расстоянии изъясняются письмами. А если телеграммы, значит, что-то из ряда вон выходящее: смерть, болезнь, просьба о помощи… Я стал разносить их в утренние часы по квартирам.
О поздравлениях с днем рождения или с другими личными, семейными и общими «датами» все догадываются
заранее. И принимают их, если не равнодушно, то по крайней мере спокойно. Благодарят меня и вскрывают телеграммы неторопливо. Но если моего появления не ждали, расписываются в получении нервной закорючкой, сообщают криком в глубину квартиры: «Телеграмма!» И выхватывают ее у меня неловкими, дрожащими пальцами.
Телеграммы никогда не бывают секретом: первыми их читают на почте, откуда они отправлены, потом телеграфистка, которая принимает, и только потом уже «адресат». От меня их содержание тоже почти никогда не утаиваю; то ли у меня такое лицо, то ли просто хотят поделиться.
Я попросил Любу:
– Предупреждай меня, о чем там написано. Чтобы я не мучил людей неизвестностью. Пусть минутной, но неизвестностью…
Она взглянула на меня с пониманием:
– Ты тоже пропускаешь их… через себя?
– А ты?
– Япропускаю. Несколько раз в день с удовольствием изменила бы текст, но его диктуют не люди, а жизнь. Чаще всего здоровье… И тут ничего не поделаешь. Поэтому без трагизма! Зачем тебе знать тексты заранее?
– Когда из-за двери испуганно (в утренний час!) спрашивают: «Кто там?» – я буду отвечать: «Не волнуйтесь! Это телеграмма, но ничего не случилось!»
– А если случилось?
– Тоже буду заранее подготовлен. И буду искать слова…
– Ты добрый… – сказала Люба.
Лучше сказала б когда-нибудь: «Ты – любимый!» Не говорит.
Некогда писать! Некогда: разношу телеграммы, газеты, учусь в «женском монастыре». Люба так устает, что по вечерам мы уже семь дней не видимся… Но зато видимся утром! Иначе бы я не смог…
Сегодня Люба сказала:
– Получи сам нежданную телеграмму. Но устную: я на двенадцать дней уезжаю к себе в Кострому, к родителям. К маме… Никакого трагизма! Договорились?
– А если я поеду с тобой?
– Нельзя… Мама это может неверно истолковать. А тетя Зина просто возненавидит меня. Или скажет, что «мы поедем втроем». Но у нас там не хватит жилплощади.
– Я провожу тебя!
– И это нереально: поезд уходит утром, когда все ждут газет. Телеграммы тоже не могут опаздывать. Завтра она уезжает.
Жду ее… Вот и все.
Я начинал свой дневник для того, чтобы записывать мысли. Если будут приходить в голову… Мысль – это не просто то, что ты думаешь, а то, что интересно знать другим. Подобная мысль о мыслях вошла в конфликт с первоначальным намерением писать «для себя». Надо было от чего-то в дневнике отказаться: либо от мыслей о жизни, которые не касаются меня лично и которые я поэтому могу доверить кому угодно, либо от самой жизни, от событий, происходящих со мной, которыми я ни с кем, кроме бумаги, делиться не вправе. Я выбрал события…
Но, может, я вовсе не выбирал, а само оно, главное событие – Люба – вошло в дневник, и для других размышлений места не оказалось? Не могу же я назвать философской мыслью то, что любовь острее всего познается в разлуке! Это и без меня всем известно. Но некоторым – теоретически, а я, увы, убедился в этом на собственном опыте.
Считаю дни, оставшиеся до ее возвращения: столько, сколько минуло со дня отъезда… на один день меньше, чем с того дня… на четыре дня меньше… По вечерам не знаю куда девать себя: в голове одно и то же (подсчитываю дни. воображаю, как мы увидимся!), а поделиться этими думами ни с кем не могу. Другим они вовсе не интересны… Разве можно перевоплотиться в того, кто любит? В лучшем случае – походя восхитятся («Как в девятнадцатом веке!»), в худшем – походя удивятся («Что он нашел в ней?»). Тетя удивляется. И накануне возвращения Любы, то есть сегодня, я ей сказал:
– Наконец я научился тому, чего не умел!
– А именно?
– Принимать решения.
– И что ты решил?
– Не могу жить без нее!
У тети Зины свое видение мира:
– Разлука лишь в первый период все обостряет. Если и Люба задержалась в своей Костроме на месяц или на два…
– Я бы сошел с ума!
– Разве этого еще не случилось?
– Тетя Зина, дорогая… я тебе за все благодарен, но мне уже двадцать один год – и я обрубаю трос!..
– Голыми руками с этим не справишься. Надо иметь сильные инструменты: волю, решимость.
– Я их приобрел.
Тетя отошла к окну, чтобы оглядеть меня повнимательней, на расстоянии, как картину.
– Перейдем с речной и морской терминологии на язык человеческих отношений и долга! – сказала она, вытянув вперед руки, которые были худыми и вызывали у меня сострадание. – Я отвечаю за тебя не только перед собой, но и перед твоей матерью.
Впервые я услышал от нее подобную фразу. Но я подавил сострадание, устоял.
– Отныне за меня будет отвечать только один человек.
– Кто же… это?
– Я сам.
Из Костромы несколько поездов – и я не знал, какой из них мне встречать. Люба, как объяснила по телефону ее московская тетя, очень устала от телеграфа, от почты – и сказала, что телеграмму посылать не будет.
– Вы знаете Любашу, – добавила она. – Не хочется ей затруднять просьбами: «встречайте», «провожайте…»
Есть просьбы, выполнить которые – огромное счастье. Как большинство моих мыслей, входящих хоть с чем-то в противоречие, и эта осталась невысказанной.
Люба и ее тетя не могли догадаться, что я стал чуть-чуть другим человеком, что я сказал: «Обрубаю трос!» И что я впервые принял решение, которое «входило в противоречие», но которое я тем не менее отважился принять.
Обо всем этом я объявил Любе на улице, возле почты, где мы с ней работали.
– Поздно, Митенька… – сказала она. – Где ты был раньше? А теперь поздно. Я тоже вернулась с решением.
– С каким?..
– Опять уезжаю. Но теперь уже надолго. Никакого трагизма! – Она вынула платок. – Никакого трагизма, Митенька!
И поцеловала меня. Так, как это делала мама, изредка приезжая к нам в гости.