Выбрать главу

Весь город как-то задавлен войной, вы берете извозчика в гостиницу и не верите, что он доберется. По одной стороне улицы остановился обоз с сеном, по другой стороне йо-возки беженцев со всякой рухлядью, те стоят, и эти стоят, и некуда разъехаться. Лошади беженцев воруют обозное сено, одни только среди криков, ругани стоят довольные.

Вокруг везде серые фигуры военных, все эти дни бывших в жарком сражении, с виду они, кто не знает, суровые и недоступные, но стоит вот подойти к любому из них и спросить о решительном моменте встречи его с неприятелем, как на лице его появляется какая-то детская улыбка, и начинается рассказ, и вы чувствуете, будто и вас призывают, вас спрашивают ответа в этом, что это значит. Я видел в лазаретах людей умирающих в столбняке, которые на ваши вопросы отвечают глухо, и ответы их слышатся из глубины, как будто из самого ада, и даже у этих людей, когда спрашиваешь их, как получена была рана, появлялось на лице усилие улыбнуться такою же тихой детской улыбкой. Вот это самое, этот свет какого-то детского вопроса тайной нитью соединяет все эти грубые фигуры людей, наполнивших город.

Теперь уже кончено смертельное напряжение, нам теперь ясно, что враг спешит отступать и ведет только <арьергардные> бои, но все-таки еще сохранился этот свет величайшего напряжения духа. Напрасно вы будете спрашивать о значении всей операции, если кто и вызовется объяснить, он видит только из маленького угла небольшую часть горизонта, у каждого зрение при свете небольшого фонарика. Это надо отбросить, это придет потом из общей работы сознания. Сейчас у меня муравьиная работа собирания опыта этих отдельных людей.

Вот этапный прапорщик стоит и смотрит, улыбаясь, как лошади беженцев воруют казенное сено, его и надо расспрашивать в этой области, он этапный, значит, не его дело самое сражение, он, вероятно, возится больше с лошадьми и повозками. И правда, он, глядя на лошадей, рассказывает о какой-то чудесной серой матке с человеческими глазами. Началось общее отступление, оно было, правда, в полном порядке, кроме некоторых частей, если бы не это несчастье с 20-м корпусом, оно было бы «блестящее». Только все-таки это отступление спешное и уж какая тут жалость к лошади. Привели серую матку, прекрасная лошадка, ее ноги в крови, не может двигаться. Окрутили ноги соломой — не идет, ноги не сгибаются, упрется и стоит, гнали кнутом — не идет, вели — не идет, что делать? Прапорщик вынул револьвер, приставил лошади к уху, и она тут и взгляни на него человечьими глазами. Рука не поднялась, нашли <большую> повозку, разломали бока, взвалили лошадь и повезли. Привезли куда-то к главному этапному на двор, а там стоит коней штук двадцать забранных в плен, ценой каждый в пятнадцать рублей. Кричит этапный начальник, чтобы сию ж минуту уничтожили лошадь. Прапорщик не послушался, дал ответ, что уничтожит, а матку поставил в стойло, думая, выживет, отличная будет лошадь. Каждый день ходил потихоньку наведывать — все стоит и не ложится, хоть бы легла — стоит и ноги как чугунные, не разгибаются. Дня три так стояла и пала. И все — я старался расспросить у прапорщика вообще об отступлении, о его занятии этапным делом, он стал жаловаться, ворчать на кого-то… с душой он мне рассказал из этого относительно себя одно только — серая матка.

Столбняк от переживаний. — Это же, что с человеком, — он прослезился, — <делается>.

Я спросил, кем он был в мирное время.

— Бухгалтером, — ответил прапорщик.

— Ничего не знаю, ничего не хочу знать, давно бросил уже интересоваться таким пустым делом, слушаю только, что мне приказывают, и вам рекомендую бросить это пустое занятие, никто ничего не знает!

Так говорил мне пожилой здоровенный капитан-сибиряк с большим сизо-багровым носом, в мирное время, должно быть, большой любитель выпить.

— Нет, ведь подумайте только, — говорил он, действительно волнуясь, — пятьдесят лет прожил, тридцать лет прослужил на военной службе, достиг капитанского чина, и кто же заботится о моем нравственном воспитании, ну, Митюхи (рядовые) — черт с ними, на то они и Митюхи, а ведь я же капитан.

Ужасно возмущается:

— И еще видишь, на глазах в своих окопах немцы пьют, кричат, мерзавцы: «Приходите к нам, будем пиво пить!» — бутылки на палках выставили из окопов. Подлецы! Один пьяный ввалился в наш окоп, очухался, огляделся, видит, русские <солдаты>, хочет уходить: «Русские — хорош, русские — хорош!» Стучит в грудь с гордостью, а мы ему: «Зер гут!»

А раз мы на разведке за горкой и видим, едут пять немцев, тащат за собой катушки (телефон), впереди едет толстенький немец — бочка бочкой. Мы подпустили их, хватили залпами, трое свалились, двое ускакали, подъехали — толстого нет, и видим, толстый упал. Подъехали к канаве, и он лежит в канаве, на спине, бутылка во рту — буль, буль, буль — здоровехонек, только лошадь убита. Митюхи как увидели, что пьет, бросились бутылку вырывать, вырвали, и что же вы подумаете, ну, угадайте, что было в бутылке, нет, вы угадайте, без этого я не скажу…

— Спирт…

— Коньяк Шустова [127]. По глоточку всем досталось, а толстого взяли в плен.

21 Февраля. Ночь: номер гостиницы, шорохи, запахи множества жильцов, что-то не свое, раздражающее, в одной комнате детский плач, в другой скрип кровати. Вчера там был полковник и устроил себе там семейную жизнь, какая-то дама, может быть, его жена, денщик, он весь вечер читал газету, а сегодня живет кто-то другой с жеребцовым голосом, гогочет, а голос дамы все тот же, они теперь не читают: она мурлычет вальс, и он ей подсвистывает.

Ночью я проснулся как будто маленьким, пели мне детскую песню, опомнился — на улице войска проходят и поют эту детскую песенку. Я понял, что война теперь, и это военное грозное и неумолимое представилось теперь временем жизни моей, годами нынешнего возраста моего, и детская песенка зачем попала в эти суровые годы? И так я посмотрел из окна на проходящие колонны: единственный фонарь освещал проходящие войска, и на улице от него мне было не видно проходящих солдат, но черные тени их на стенах домов двигались одна за одной, мне было ясно видно, как эти черные мертвые тени на белых стенах шли, размахивая руками, рты их открывались и закрывались — все было видно! — и пели мертвые тела мою собственную детскую песенку.

Войско шло долго, я успел жизнь <вспомнить> под их песню и очнулся в обществе своего секретаря. Никакого нет у меня секретаря, но сегодня один еврейчик, исполнявший мои поручения, сказал мне: — Извините, что я скажу вам, вы недостаточно смелы, для ваших дел нужно быть пронырливым и нахальным — вы так не можете, вам нужно поручить это дело другому секретарю.

И сейчас же вызвался быть моим секретарем, значит, быть пронырливым и нахальным. Потом еще мне вспомнилась довольно важная особа, он мог сделать для меня, а когда я выходил, то догнал меня на улице, лысый, в форме, и с какою-то жалкой улыбкой просил меня упомянуть в газете, что брошюра его распространяется в действующей армии. Так я проснулся в обществе своего секретаря, мне представилось, будто он все это нахальное и пронырливое делает для меня и я пользуюсь его материалом и пишу прекрасные военные письма… как это удобно! Но я задумался о своем секретаре, мне стало обидно за его существование и противно, что он вечно пребывает возле меня, и что я уж больше без него не могу, я в плену у своего секретаря. Но ведь это же обыкновенная картина, так делают все настоящие деловые люди, и незаметно их побеждает их собственный секретарь. Мне мелькнуло сначала, что во мне нет этого секретаря, это жизнь имеет в своем составе то существо и, если сталкиваешься с жизнью, сталкиваешься с секретарем…

Так я совсем было успокоился, но опять проходящие войска запели мою детскую песенку, и вдруг я почувствовал — я виноват в секретаре, ведь он же сказал: «Вы не смелы, вы слабы», — значит, я виноват, что я слаб. Эта слабость рождает секретарей. И это все война, все ее ужасы, все это от секретарей, от нашей слабости… человека, человека сильного ждет земля, весь земной шар.

Утром всё проходили колонны, между двумя ротами как-то попала похоронная процессия: коротенькая: простой гроб, ксендз, полдюжины родственников. Сверху из лазарета на проходящее войско и похоронную процессию смотрели белые фигуры врачей и сестер милосердия.

Был на вокзале, осматривал великолепный Виленский перевязочно-питательный пункт, и какой-то очень важный уполномоченный в генеральской форме говорил мне, все показывая: — Я здесь завел чистоту, я устроил эту прекрасную кухню, я <оборудовал> это помещение, я организовал вольную дружину, я распорядился посыпать весь путь перекисью марганца, я наладил добрые отношения между военным ведомством и Красным Крестом — теперь я занят составлением о всем этом книги: я выпущу книгу.

В редакции «Вечерней газеты» говорили о немцах: мое настроение подтверждается. Белорусы — люди тихие, с застенчивой улыбкой, жители лесов с бледно-голубыми глазами (обычай целовать руку у женщины). Говорят, что белорусы по психологии ближе к русским, чем к украинцам, ближе к Москве, чем к Киеву (Киев — степи). Гнет на их культуру и принудительное обрусение способствует колонизации. Белорусы будто бы индивидуалисты.