672
Вспомнилось, что в Риге среди студентов марксисты вели пропаганду о ненужности учения: выучишься на инженера и будешь служить капиталу. И теперь из такого пустяка какая глубина открывается: теперь не какой-нибудь студентик [ведет] такую пропаганду, а подобные... как это можно за идею социализма бросить отечество!
Стояла на красивом месте лавочка. От нее теперь остались только два столбика довольно толстых и на них тоже можно присесть. Я сел на один столбик. Мой друг сел на другой. Я вынул записную книжку и начал писать. Этого друга моего вы не увидите, и я сам не вижу, а только знаю, что он есть: это мой читатель, кому я пишу и без кого я не мог бы ничего написать. Бывает, прочитаешь кому-нибудь написанное и он спросит:
– Это на какого читателя написано?
– На своего, – отвечаю.
– Понимаю, – говорит он, – а всем это непонятно.
– Сначала, – говорю, – свой поймет, а он уже потом и всем скажет: мне бы только свой друг понял, свой читатель, как волшебная призма всего мира. Он существует, и я пишу. Моя поэзия есть акт мой дружбы с этим волшебным читателем, с человеком: пишу, значит люблю.
Люди смеются тому, что повторяется, и боятся всего, с чем встречаются в первый раз. И больше всего боятся заглянуть в себя, потому что каждый из нас содержит в себе небывалое.
<3ачеркнуто- Улыбаются новорожденному – это повторяется. И когда имя дают ему при обряде крещения, священник говорит восприемникам: <нрзб> И это понятно: в имени содержится небывалое и это страшно.>
Всего два дня без Ляли, а кажется, месяц.
В доме нет предмета, возникшего без участия ее. Везде и во всем она, и я, незаметно только, а ведь и я – в ней, и меня теперь нет без нее...
673
На днях мне представилось, что все умершие существуют с нами рядом и видят нас, но не могут дать знать о себе, вернее же мы не можем их понимать: они могут, мы не можем. Вот как и среди живых тоже: живут вместе, а друг друга до того не могут понять, что уже и не пробуют...
О ком ни подумаешь теперь и все оказывается нет его: умер. Столько мертвых собралось вокруг меня и так мало близких живых, что то общество «родителей» пересиливает. И уже кажется, будто можно видеть путь в то бытие. Но останавливает только одно, что все мои покойники так неинтересны, что если они и там как духи такие же, то... нет!
Вот, наверное, именно в том-то и дело, что после смерти каждый личный дух находит смысл свой в схождении со всем цельным духом, ему соответствующим... И тем самым кончается жизненное томление.
А явление искусства, скорее всего – это явление связи: это сигналы цельного духа.
Рассудка бояться – это просто смешно! И, однако, если только рассудочные решения подменяют собою решения всей цельной личности, – тут надо бояться.
За все полвека литературной работы эта опасность подмены всей души частностью не покидала меня, все мои ошибки происходили и сейчас происходят только от этого. И только от страха этой подмены я не вышел весь в люди, а только частью вышел и значительной частью остался в себе.
Отсюда длительность моей литературной жизни и черепашьим ходом нарастающее лучшее: чем дольше пишу, тем лучше, потому что, постепенно умнея в слове своем, выхожу с этим опытом в люди.
2 Октября. Утро славное. Мороз и солнце (а ночью какая высокая луна!).
Такой же точно день моей жизни (и даже дни) был у меня на Балахонском хуторе графа Бобринского в 1902
674
году, сорок пять лет тому назад. Ах, какие дни, и прекрасные и ужасные, и радостно, и стыдно, и больно. Горячая лошадь несла меня, и я держался за гриву.
Белая изгородь вся в белых иголочках мороза пересекает красные и золотые кусты. Тишина такая, что ни один листик не тронется с дерева.
Но птичка пролетела и довольно было взмаха крыла, чтобы он сорвался и кружась полетел вниз.
Какое счастье было ощупать золотой лист орешника, опушенный белым кружевом мороза.
И вот эта холодная бегущая вода в реке, и этот огонь от солнца: вот уже расплавились иголки мороза на крыше, и крупными редкими сверкающими каплями стала падать вода из желобов.