Выбрать главу

11.12. Азиатчина, «Чингисхан, огоньки волчьих глаз во тьме, снег и водка, кнут, Шлиссельбург и христианство» (Т. Манн).

Разве 3-й райх не дал пример азиатчины на Западе? Мы все из Азии – кто вышел, кто остался. Вопрос лишь в степенях удаленности. Азия – подсознательное. Выход из нее – символ исторического движения к примату сознания. Толпа – всегда Азия. Но характерно, что в Германии Азия у власти недолговечна, ибо внешние ее поражения – результат внутренней ее неправомерности. Как бы зная незаконность свою, она стремится подчинением себе мира доказать – себе в том числе (см. у Т. Манна где-то в статьях о двойственности психики немца) – свое право на существование (к агрессивности фашизма как сущности его присоединяется защитная агрессивность) и гибнет, в отличие от собственно Азии, ибо Азия на Западе беспочвенна. Запад – это древние галлы, мечущие стрелы в небо, это – Вольтер, протестующий во имя духа и разума против лиссабонского землетрясения, а Восток – это азиат на карачках перед идолом. ***Вместо традиционного всхлипа «Нет в жизни счастья», наколю на груди гордое: «Жизнь – это способ существования белковых тел, – Энгельс». Уголовники иногда выкалывают на груди или спине пограничный столб «СССР-Турция», человека с котомкой, идущего в сторону Турции и надпись: «Иду туда, где нет труда». Очень характерное представление о Западе (Турция всего лишь ворота). ***В какой-то из камер скандал, очевидно, – топот ног, выкрики… Слов не разобрать. Голос одного из буйствующих, как у Аденауэра – сплошное хрипение. Аденауэр – это кличка одного зека (фамилию я его забыл, но под этой кличкой его знает вся Мордовия и Владимирская тюрьма). Гротескная фигура. Отсидел он что-то лет 30, предельно опустился и одурел. Свой день он начинал с мастурбации – прямо на глазах у всех, возле параши – и возвращался к ней неоднократно, пока после эякуляции в семени у него не появлялась кровь. Тогда он пугался чуть не до слез, а потом начинал буйствовать, требуя врача. Ежедневно он оглашал тюремный двор воплями из окошка: «Свободу Манолису Глезосу!», А иногда кричал: «Убили немцы брата Федьку – и выпить не с кем» или истошно острил: «А сегодня баланда-то жирная! Это повар за х… держался, в котле руки мыл!». Не было такой недели, чтобы надзиратели не избивали его до сине-зеленого состояния, частенько доставалось ему и от сокамерников, жизнь которых он превращал в муку уже одним фактом своего присутствия. После побоев он утихал на день-другой, а потом все сначала. Я впервые столкнулся с ним на потьминской пересылке в 62 г., когда я еще только ехал в лагерь после суда – конечно же, во власти популярных иллюзий о заключенных вообще и о политзаключенных в особенности (в русской литературе «несчастненькие» и «борцы», как правило, идеализируются – ведь ореол мученичества почти синоним святости в системе понятий, предполагающей в качестве одной из аксиом убеждение, что постижение глубинных истин и очищение даются преимущественно через страдание). Зашел я в крохотную камеру – метра 3 квадратных, – смотрю на нарах лежат двое – оба в коросте грязи, кругом какое-то тряпье, окурки, плевки. Ну, думаю, по ошибке меня к уголовникам бросили. Они молчат. Спрашиваю: «Я, наверное, не по масти попал?» «Я Аденауэр, – хрипит тот, что почумазее. – А это Коля-дурак; не обращай на него внимания. Садись, хлопец». Да нет, у меня 58-я… наверное, меня по ошибке к вам – сейчас разберутся…» «У нас тоже полета с восьмерой», – утешил меня Аденауэр. Коля (фамилию я его запамятовал; знаю только, что отсидев свой червонец, он был в день освобождения препровожден в сумасшедший дом) оказался-таки и впрямь дураком – мрачно-молчаливым маньяком, преследуемым «жидо-большиками», которые собирались его отравить.

Делать было нечего – кое-как расчистив узенькую полоску нар, я улегся меж двумя первыми в моей жизни «политиками».

Взгрустнулось. Зашевелились кое-какие подозрения… «Чего у тебя, – спрашиваю у Аденауэра, – ухо синее?» «Чекисты, – говорит, – избили вчера». Смотрю, он принялся что-то переписывать в тетрадь из газеты – буквы печатные, но не разберешь, что он там пишет. Он, заметив мое любопытство, солидно прохрипел: «Занимаюсь политикой. И тебе советую, а то будешь вот, как Коля-дурак». Оказывается, Аденауэр переписывал «Правду» – всю подряд. Альтернатива – стать таким, как Коля-дурак, или как Аденауэр – меня ошеломила, и я поспешно заключив, что лагерь, очевидно, таким образом устроен, чтобы сделать эту альтернативу единственной, впервые всерьез подумал о самоубийстве. Но на следующий день меня перебросили в другую камеру, и я – к радости своей – нашел в ней не сплошь Аденауэров и жертв сионистов. *** Белкин, захлебываясь радостью, повествует о своей овчарке. «Ложись! – ложится. Ко мне! – ползет». Для таких, как он, собака – это возможность командовать, он любит в собаке беспрекословную, рабскую верность. Не это ли и все прячут за возведением собачьей службы в символ высочайшей верности? Совсем иное, когда ребенок не только ездит на жучке, но и пытается катать ее на себе. У Цветаевой нормальный ребенок скорее убьет гувернантку, чем собаку. Похоже, я был нормальным ребенком, хотя ни собаки, ни тем более гувернантки у меня и в помине не было. И тем более иное у того (Пирогов? Боткин?), кто говорил, что хотел бы, чтобы в смертный час на него глядели ласковые, преданные глаза собаки. *** Полная свобода в земной юдоли невозможна, допустимо говорить лишь о степенях ее – да и то сплошь и рядом иллюзорных. Однако предпочтительнее других то общество, где стремящийся к максимальной свободе не неизбежно расшибает лоб о неодолимую стену социально-политического рабства. Стена эта есть, очевидно, всюду, но она не должна быть излишне прочной, – однако достаточно прочной для тех, кому нужна свобода рук лишь для установления диктатуры. Большинство с удовольствием подчиняется. И пусть. Не тащить же их насильно в рай (да и не в рай вовсе) свободы. Вопрос еще и в гарантиях неиспользования обывателя в ущерб свободным. *** От «свободы как осознанной необходимости» до иронии Т. Манна – «Добровольное рабство – это и есть свобода» – один шаг. Хотя поспешный шаг в другую сторону – анархическое бунтарство, романтический нигилизм… *** Почему сегодня Герцен устыдился бы серьезности тона повествования о себе в «Былых и думах» («Я благословил свои страдания, я примирился с ними…» и т. п.)?