Выбрать главу

Алика не менее энергично, чем меня, теснили после освобождения. Интересно, вполне ли сознательно тиранят они бывших заключенных? Или это запрограммированное бездушие раз заведенной хитроумной машины, не умеющей предвидеть побочные эффекты своих действий? Я не о ворах и хулиганах – имя им легион, они мгновенно вливаются в толпу у заводской проходной, мало чем отличаясь от нее по сути. Опекают их весьма приблизительно. Я о тех, кто в той или иной форме усомнился в абсолютной благости Старшего брата и не предал под развесистым каштаном ни себя, ни друзей. В лагере работа над строптивым зеком сводится преимущественно к применению двух силовых приемов: урезанию пайка и карцеру, на воле точек опоры для рычагов многообразного преследования куда как больше: прописка, жилье, работа, семья, соседи, знакомые… В лагере человек или выдерживает, поставив крест на досрочном освобождении ценой сотрудничества с голубыми ребятами, или ломается; на воле он или сникает или его опять сажают. Стоит тебе пару раз встретиться с какой-нибудь девицей, как ее вызывают в КГБ, расспрашивают, инструктируют… В конце концов ты шарахаешься от всех, подозревая, мучаешься огульности этих подозрений, не желаешь играть в навязанную тебе игру и все же играешь в нее поневоле… Будь ты и в самом деле лицом значительным, носителем реальной опасности для государства, спецотношение к тебе – одно из условий твоей роли, но если ты только хочешь, чтобы тебя оставили в покое, то скоро, очень скоро так начинаешь тяготиться чекистской опекой, что совершенно искренно говоришь: «А ведь в лагере-то было легче». На воле человек не ломается, а сникает или вновь садится, если осмеливается высказывать свои взгляды столь же прямо, как привык это делать в лагере. О, в России тоже есть свой Гайд-парк – в Мордовии; там, за проволокой, ты можешь говорить, что угодно – от силы дадут 15 суток карцера или год одиночки или пару-тройку лет тюрьмы. Это и есть социалистическая демократия: ты свободен и можешь говорить, что угодно, но и они ведь свободны – и могут сажать тебя. Если тебя занесли в списки противников режима, то не «исправить» тебя пытаются, а убить в тебе личность – впрочем, это и есть исправление, в их понимании, – им не надо, чтобы ты стал марксистом-ленинцем – нет, нет и нет! – упаси Боже от всяких подобий приверженности каким-либо принципам, не надо, чтобы ты признал, что 2х2=5, но 2х2 = сколько угодно сегодня партии. И любые приемы тут хороши. Есть лагерная пословица, образно, хотя и не аппетитно, рисующая один из популярнейших методов перевоспитания инакомыслов: «Бьют пока не обделаешься, а потом – за то, что обделался». *** Юра заявил на суде, что давно вынашивал мысль о побеге из СССР. На это признание частично спровоцировал его я, не желая того, конечно. Он сделал это заявление после того, как прокурор уличил нас в «противоречии».

Прокурор: – Скажите, Кузнецов, как же так получается? Вы заявили суду, что Федоров не хотел участвовать в преступлении и только после длительной психологической обработки он уступил вашему нажиму. А он говорит, что вы просто поставили его в известность о предстоящей измене родине и он напросился к вам в компанию. Кто же из вас говорит правду?

Я: – Федоров или забыл, как все это обстояло, или пытается меня выгородить.

Федоров: – Я ничего не забыл и полагаю, что это Кузнецов хочет меня выгородить. Я давно уже думал о побеге из СССР.

Еще и недели не прошло с того момента, как затворились за моей спиной ворота Владимирской тюрьмы, еще не спалось ночами, еще темнело в глазах от восхищения каждой мини-юбкой, еще коммунистов я называл, по-лагерному, большевичками, кэгэбистов – чекистами, СССР – Совдепией и, обращаясь к милиционеру, говорил: «Начальник», – еще не обращал я внимания на недоверие слушателей, когда рассказывал им о тюремной жизни, еще… Еще по ночам я вскакивал, словно ошпаренный, и строил невинную гримасу, готовясь услышать привычное: «Не спать. Днем спать запрещено», еще на каждом углу я покупал пирожки с мясом – дань недавнему голоду… Субботин Юрий, удовлетворяя любопытство новенького надзирателя, посулившего ему буханку черного хлеба, проглотил партию домино. Потом любители «козла» побили его за то, что куда-то пропали две фишки, а остальные долго не поддавались дезодорации. Уже на третий месяц пребывания в тюрьме на строгом режиме традиционное вопрошание: «А что бы ты выбрал: кило колбасы или бабу?» не рождало споров – все были за колбасу. А когда я сострил: «Полкило и девочку», – разразился скандал, и мы постановили не упоминать о еде. Но однажды я забылся. Так тоскливо прозвучало мое восклицание: «Подумать только, в Москве чуть не каждом углу торгуют горячими пирожками с мясом!» – что эстонец по кличке Февраль заплакал. Я навсегда запомнил и это восклицание и эстонца, прозванного за слабоумие Февралем. Он часами молча стоял у кормушки. «Чего ты там стоишь? – набрасывался на него кто-нибудь из сокамерников. – Думаешь, хлеба дадут?» «А может, дадут», – покорно отвечал тот. Нас кормили на 5 рублей в месяц. Я покупал пирожки с мясом даже когда был сыт по горло. «Надо как-то отсюда сквозить», – сказал мне Юра. «Неплохо бы, – согласился я, дожевывая очередной пирожок. – Да как?» «Как попало». «Я думал, у тебя что-нибудь на примете есть». «Ничего не могу придумать, – признался он. – Разве попробовать пешком через границу?»