184
тью сказал официант, “45 грамм в порции”, но я тоскую по Ташкенту. Впрочем, в Ташкенте сейчас я бы тосковал по такой, как ныне, Москве. Из соседних комнат слышен кашель, радио, позванивают ложки (у официантов за утерянный прибор вычитают 250 руб.), а жалование, без вычетов, они получают 220, шуршит газета, которую читает Тамара, там Сталин впервые снят с орденом Звезда! То-то будет работы для художников!.. На улицах почти все штатские одеты в осеннее. Продали что ли зимнее? Или весь город “приезжие”? На вернисаже было только два писателя — я и Шкловский, да и тот, небось, потому, что пишет статью: что-то он очень внимательно рассматривал картины. Остальные — журналисты, приятели художников. Военных почти нет, а генералов, во всяком случае, нет ни одного.
Что такое авторитет? Возможность высказывать те мысли, которые остальным высказывать запрещено.
Вечером были на “Фронте”, в МХАТ. Пьесу играют три театра сразу — вернее, все наличные театры Москвы180. Говорят, она в Малом идет лучше, чем в МХАТе, но я этому не верю — уж очень она плоха. Люди, как лошади, разделены на старых и молодых,— и талант молодого не оправдан драматургически. Знание фронтовых дел не помогает, а мешает драматургу, он говорит о наступлении так детально, что не поймешь — о чем они спорят? Пьеса похожа на то множество “производственных” пьес, которых мы видели порядком. Публика сияет орденами. У Немировича-Данченко в комнатке, позади директорской ложи, какие-то герои с золотыми звездами на черных костюмах. Тарасова говорит мне шепотом:
— Но ведь я только что с фронта. В 30 километрах от Москвы — стреляют и все — движется... А здесь уже забыли. Я бы с удовольствием уехала в Свердловск, но мне говорят — я глупа.
На столе бутерброды с колбасой, вода с яблоками, чай,— и даже когда Немирович, весь от старости в красных пятнах, приказал — помявшись, принесли вазочку с сахаром и поставили перед ним. У стола, в сиреневатом френче и штанах, стоит Поскребышев, секретарь Сталина. Лицо широкое, монгольские узенькие глаза. Он только спрашивает, но сам ничего не говорит.
Народ очень весел и радостен, словно война окончена. Жена Чагина в черном шелковом платье, а сам он в ватнике. Пастернак сказал о пьесе:
185
— Если бы пьесами можно бы было выигрывать сражения, я смотрел бы на нее ежедневно. Но раз нельзя, то зачем ставить?
Билетеры, бледные, исхудавшие, “их никто здесь не кормил” — сказал Ливанов,— здороваются радостно. Что произошло? Чему радуется этот странный, легкомысленный народ? “Как я рада быть в МХАТе!” — восклицает рядом Тамара.
Вышли, и тьма, холодная, ветреная, мерзкая, охватила нас. От тьмы отделяются, вспыхивая, скользят силуэты машин. За городом — вспышки пламени, но так далеко, что гула выстрелов нет. Вестибюль гостиницы пуст. В лифте, вместе с нами, поднимается юморист Ленч181. Он тоже был на “Фронте”, но в театре “Драмы”.
— Ну как?
— Скучно,— и видно, что так скучно, что он не может подобрать определения.
Кстати о “Фронте”. Позавчера Н.Никитин в нашем клубе сказал Тамаре:
— Я хотел прийти к вам сегодня, но дело в том, что сегодня я иду на “Фронт”.
Стоявший рядом Пастернак, не поняв его, спросил:
— Как? Пешком на фронт?
8. [XI]. Воскресенье.
Утром писал рассказ “Русская сказка”182. День морозный, ясный, безмолвный,— вчера он весь был наполнен рупорами радио.
Обед. Клуб. Холодно. Старичок,— у него уже шестидесятилетний стаж литературной деятельности,— критик, такой седенький, когда уже седина превращается в растрепанную вату, говорил о Ленинграде, откуда он выехал:
— Бомбежки не так страшны, ну укроешься, просидишь. Страшен обстрел. Артиллерийский, когда они летят неизвестно откуда и куда. А затем — истощение...— он добавил: — Соскочил однажды, тревога, с трамвая, возле “Зимнего”, бегу вдоль набережной, а там военные учреждения, никто в убежище не пускает. Когда приехал из Ленинграда, Москва мне показалась раем...