Ты говоришь с нею — ты говоришь — незначаще; но в каждом слове, во всем тоне твоем, в твоей сторожкости она видит, видит, конечно… или не видит? Но все равно. Синь неба. Оно, кстати, тогда, по-моему, действительно на миг разошлось; а вообще было пасмурно.
Мы работаем; и ведь, в сущности, сколько раз у меня это бывало в жизни: высшее, что «вспоминаешь», знаешь о женщине — это вот эти дни, часы, минуты, когда ничего «еще» нет и все есть; когда день свеж, когда есть это отдаление и когда в сердце живет поэтическое чувство, не связанное с конкретным поступком; возникают в поле зрения эта голубая штормовочка, изящное, джинсово-обтянутое, стройно-статное — и вроде светло; капустные листья пахнут не базой, а некоей осенью, лесом, огородом и свежестью, и «холодком», и небом дальним, белесым; и стол этот деревянный, мимо которого проходишь, прежде виден не ошметками рваных старых капустных и луковых шкурок, а самим деревом; да и бронзово-золотоватые, пыльные шкуры лука видны, так сказать, не со стороны пыли, а со стороны золота; и мелодический смех девиц, и куражливо-ломаные остроты мужчин, и зычные нарочитые вопли «месткома», и эти амбары, и рельсы, и трухлявые кирпичи в старой известке — все весело.
И коли исчезает она, не видно голубой штормовки, — то как бы гаснет, сереет вокруг; но и гаснет-то поэтично — не раздражающе; ты знаешь — она появится; а если и не появится — что же?
А ты-то чего хотел?
Ничего; все светло, мило.
Но вот некая тревога и вокруг, и в душе; в чем дело? Это кончается работа; надо расходиться.
Уже «местком» наш вещает решительной бригадирше-учетчице, которая шагает, руки в карманы серого халата, а он, работая на публику, семенит около нее вприпрыжечку, — вещает — вроде ей на ухо, но горлом повышая голос, чтоб мы слышали:
— Шурочка… м… Шурочка. Так Шурочка… эх, вы такая красавица, что говорить трудно, — он подмигивает проходящим и укоризненно-одобряюще усмехающимся «молодым сотрудницам», своим «членам профсоюза». — Шурочка… м… Шурочка. Шурочка.
— Что́? Шурочка, Шурочка, — разухабисто говорит она, широко ступая с хозяйским видом. Оба понимают тон и то, что женщина все равно откликается. И «местком» и Шурочка — старые воробьи. Воробей с воробьихой.
— Шурочка.
— Ну что, что? Что-то вы рано устали. Интеллигенция. Еще полчаса вам работать.
— Шурочка, мы согласны, что полчаса. Хотите, мы до вечера будем у вас работать? Я́, так, например…
Он распахивает штормовку: тоже голубую!
Шурочка мельком взглядывает:
— Не надо, не надо.
— А что же вам надо, Шурочка? Если вам надо, так я… могу…
— Не надо, — осклабилась Шурочка.
— Шурочка, прикажите и…
— Ладно.
— Так как же мы будем?
— Что как же?
Они, разговаривая, удаляются в сторону некоего амбара, у которого дверь, ведущая вниз, выделяется прямоугольником черноты — распахнута.
Он семенит под реплики сотрудников отработавших: стоят, лопаты и вилы черенками под бороды — на сложенные на них, на обрезах черенков, руки; стоят привалившись к столу, к ржавому баку, к кирпичным стенам. Или подбирают в корзину последние ошметки капусты, или что́ там.
Речь идет о том, что нам следует прилично закрыть наряд; Шурочка понимает свою власть и понимает, что наш представитель должен вести обряд. Да и работали мы вполне: она знает.
И вот начинаются смешки, перешептывания; те неопределенность и тревога, которые витали в воздухе, начинают разряжаться другой тревогой; я со странным умилением прислушиваюсь ко всему этому; вот «местком», выскочив из того подвала-амбара — из тьмы двери, — воровато и торопливо оглянулся раз, другой — на вагоны, амбары, на столы эти, на жбан, на кран — нет, не то; вот он подвернулся — Ваня Зыкин: тот, что… он далее тут не важен; «местком», чуть склонив голову — он выше — и выпятив в сторону от Вани свое пузцо в старых брюках, что-то шепчет Ване; мы уж знаем что; простое, детское. Ваня кивает: