Выбрать главу

— Я — тот, а он не тот, — говорю я первое, глупое; тут главное — не застрять.

— Не то, не то, — как бы подумав, морщится наш хозяин. — Сказал, лишь бы не застрять. А еще ум, талант.

Он не упускает случая ковырнуть меня на эту тему. Сам он как гносеолог — не бог весть; зато в ином… У каждого свой талант; я не шучу.

— Не тот Федот, значит. Не тот Иваныч, — говорит Миша.

— О! Миша проснулся! Первое очко! — натужно жует местком.

Я смеюсь.

Ирина улыбается.

И так далее, и так далее.

Я провожаю ее впотьмах; почему я? И почему впотьмах — ведь работу мы кончили, «еще и двух не было»?

Не знаю.

Мы едем по Хорошевке; троллейбус: есть призванные, как и мы: день такой; я в своей старинной, брезентовой двойной штормовке, древних суконных брюках и резиновых сапогах; Ирина, как я уж описал ее; до остановки все более менее; но в троллейбусе Ирина, до этого вся спокойная, лишь розовая и лишь слегка отяжелевшая, вдруг опьянела; не то слово; она была нормальна, нормальна, и вдруг — бац — «отключилась» — «вырубилась», как говорят еще более новые; причем у меня и до сих пор не проходит чувство, что она и там в чем-то притворялась, и тут притворялась, а, в общем, все время была трезвой; она и «отключилась»-то как-то — села и прикорнула к стенке троллейбуса. Мы занимали сиденье, она у окна, я, «оберегая», с краю. И — та́к это: глаза-то закрыты, притом эдак слишком плотно — завернуты веки, — как бы нарочно; а лицо гладко; ну, притворяется — только и всего.

Я и так, и сяк; остановку ее мы, надо сказать, проехали, еще когда она была в порядке, но и она и я прозевали: значит, оба были уж не в порядке? а черт ее знает: едем — и вдруг — это. Едем; в троллейбусе эдак желто-светло, оголтело, на нас поглядывают, но та́к, не очень — Хорошевку не удивишь; да и только ли Хорошевку… Едем; вид у меня, я чувствую, — самый охламонский. Сапоги грязные, пыльные, я их перед выходом-то не сунул под кран — опаздывал, — так что грязь и новая и старая; выставляешь это ноги в проход, пытаешься ее приподнять за собой, под мышки; сапоги твои подлые; а она складывается, как без костей — а тяжелая, когда сидит, а ты лишь наклонился — ну, центр тяжести у тебя не тот. И сопротивляется, тяжело, тяжко-сонно — отмахивается — и назад к стенке головой уютно прикарнывает к железке… прикорнула. А едем — вот он Серебряный бор, вот она и — «конечная»; бац — вывернул я ее все же: и не последние мы все же. Кто-то еще за нами спускался. Благополучно. Повезло. Хоть есть и другие, одетые «в старое», и есть и другие веселые, а все-таки… когда все оно в двойной дозе…

Держу ее на весу, а темно, как это бывает в Москве вечером, осенью. Фонари светят, но не дают атмосферы, пространства света, а лишь эти желтые, масляно-тусклые, керосиновые ореолы вокруг себя. Простор оголтелый, как и вечно на московской окраине — «в новых районах». Держу, сам нетверд; но вдруг…

…если бы и потом было — так!

…но вдруг она начала приходить в себя.

В первые минуты это было связано еще и с новыми неудобствами; она открыла глаза, увидела — представляю — чье-то лицо, стала вынимать руки из колец моих рук — так это, как из глубокой банки; стала снова сопротивляться, отталкиваться. Я, надо сказать, в таких случаях почти сразу теряю терпение: одна из причин (?) наших с ней, в последующем, быстрых и резких «ссор», «разрывов» (разрывов чего?!); «не можешь пить — не пей»; но тут она — в отличие от… но после — но тут она скоро «приходила в себя» — в это свое, женское практическое измерение жизни; вот она поняла, что я — это то, на что можно и опереться, и просто ориентироваться; она перестала «сонно», по-пьяному вынимать руки и встала, повесив руки, пошатываясь направо-налево, вперед и назад; я воспользовался этим просветлением — сам я редко бываю пьян до сшибачки — и говорю — говорю ей:

— Ирина!

С самого начала установилось, что я ее звал — не Ира, а Ирина…

Так вот.

— Ирина! — говорю я.

Она опустила эти свои ресницы; покачивается.

— Ирина! — говорю я.

Поедем домой; то есть, я говорю, поедем — я отвезу тебя домой; куда тебя везти-то?

— На Хорошевку… к бабушке, — вдруг тихо, хрипло говорит она: почти про себя, задумчиво.

— К бабушке?

Я, ей-богу, испытывал в те минуты лишь добрые и, я бы сказал, отцовские чувства; мужская природа, в ее отношении к поэзии, к женщине и к поэзии женщины не так дурна, как ее изобразили, как ее замордовали русские и японские писатели; темь, ночь у двора; я видел: пьяная, красивая, в чем-то «ведьма» (это и тогда было видно, но я так и до сих пор не знаю, истина ли это), юная, юная женщина; юная женщина: тогда это слово еще и шло к ней; я видел. Я не хочу сказать, что я не испытывал ничего чувственного — сексуального, как говорит век; испытывал, и мощно, дремуче; но отцовское и, я бы сказал, высше-разумное сквозь пьянь и секс — преобладало.