Выбрать главу

Близкого конца не предвиделось — это я сразу почувствовал.

— Лены нет; Лены нет, — повторяла она. — А чего это ее нет? Куда это она делась? — говорила она медленно, начиная стучать кулаком по унылой общежитейской двери; доски, старая — облупленная — серо-голубая краска.

— Не стучи, — «спокойно» говорил я. — Поехали домой, Ирина.

— Домой? Куда это? Да нет, я не поеду. Ты езжай; вы езжайте, Алексей Иванович, — вдруг сбавила она тон. — Езжай, Алеша. Езжайте.

— Поехали, я отвезу тебя, — говорил я раздельно: как бы понятнее!

— Нет, я не поеду.

Мы пошли по коридору; попадались люди, смотрели; она висела у меня на руке — но «никуда» не хотела ехать.

— Мне весело; я хочу веселиться.

— Поехали.

— Ох, ты… такой. Ну, пошли на четвертый этаж.

— Да поехали, черт возьми!

— Вот ты уже и ругаешься. Я не хочу. Езжай ты — езжай; а я остаюсь. Езжай, правда, Алеша. Езжайте, Алексей Иванович.

Я, надо сказать, не из самых хладнокровных в таких случаях; я сам завожусь.

С нею, как, впрочем, и с многими пьяными (да была ли, повторяю, она так пьяна? не срабатывали ли тут другие ее свойства?!), это неудобное качество — самому заводиться; тут встает жестокое и надрывное сопротивление.

Однако, воля твоя, я не мог ее бросить пьяной — все же пьяной — посреди коридора в дремучем общежитии в это время; оно красиво звучит — «не мог бросить», — но лучше-то, для дела и для нее же, было б ее и бросить; не впервой ей было — и не пропала б она; а тут — мы лишь поднимали шум.

— Алеша, пошли сходим на четвертый этаж. Сходим?

— На кой ляд тебе четвертый этаж? И знаешь, что без толку, — а споришь.

— Ну, пошли сходим на четвертый этаж. Сходим на четвертый этаж — а там ты езжай домой, а я — а я останусь.

— Ну, пошли.

Поднялись на четвертый: может, по дороге одумается; ни черта подобного.

Ходим по коридорам.

За угол, назад.

Попадаются люди; кто на кухню, кто в сортир; мимо кухни — там светло, и что-то шипит, жарится; тут круглые сутки жизнь; вновь — назад — снова мимо; люди глазеют — уж ладно уж. Взять и уйти — и все же? Теперь это вроде и вовсе нельзя.

Наконец — некий малый, который знает, ведает нас обоих; знают-то нас, положим, все, но этот, так сказать, сам признался, что знает.

— Алексей Иванович! Ну, ко мне.

— Пойдем.

Благодарный, вхожу в комнату — вслед за нею; она, слава богу, не противится.

— Вы тут, а я — я найду, — говорит он — в бордовой фуфайке, черный — без дальних околичностей — и исчезает; звяк отпущенный английский замок.

Я огляделся…

Неповторимое, незабываемое чувство тайного тепла и уюта вдруг охватило меня; это трудно выразить.

Вот эта особая заброшенность, забытость тебя, которую иногда испытываешь в чужом и неуютном, выморочном, пустом для тебя помещении, когда никто из людей, которым до тебя есть дело, не знает и не может знать, где ты, — эта заброшенность действует порою особенно и тепло, тепло и уютно именно; голые стены, убогая железная кровать и дощатый стол мужской комнаты в общежитии, красавица — яркая красавица рядом — и свет, и тайна, и ожидание; вдвоем мы; и голое сияние голой лампы под потолком; и черное окно — с отблеском; и — тихо и одиноко; и — вот она. Тепло и…

— Ну… — сказала она.

Я хотел снять шубу с нее.

— Ну; нет, нет, — вдруг сказала она, садясь на эту убогую, бедную кровать с серо-розовым «шерстяным» одеялом и плоской подушкой. — Я не буду снимать пальто.