Не знаю, может, я тут танцую лишь от своего, может, некие люди обладают и силой взгляда и силой чувств на лице, движущей горы; не знаю. Знаю только, что, судя по косвенным рассказам разных людей о разных эпизодах столь же решительного свойства, у многих чувство то же самое; это чувство напоминает то известное чувство отчаянного, последнего бессилия, которое испытываешь во сне, когда надо бежать от чего-то, а ноги ватные.
Молча стоял я перед кастеляншей, слушая самые невозможные, самые подозрительные «шорохи» из-за двери и не умея сдвинуть с места эту бабу — сдвинуть своим взглядом, чувствами на лице; и, я думаю, вся энергия и отчаяния и бешенства и всего остального выражалась в моем взгляде, в моем лице, но толку не было — ни малейшего, никакого; глядя спокойно в мои глаза, она лишь уверенно наслаждалась моими эмоциями и своей властью над ними — во всяком случае, ничего иного я в тот миг не видел в ее взгляде, в ее лице; я чувствовал, как все силы тьмы, смуты и багрового, черного пламени подымаются со дна моего желудка, моей печени, как они посылают сигналы в скулы и в горло; жесткие, пружинно-виты́е жилы заходили в моих суставах, в моих ладонях; «не знаю, чем бы это все кончилось», длись оно еще минуту, вторую; спасительные «вдруг»! Где вы? Но «вдруг» опять не было: жизнь жестока, именно спокойно-жестока, насмешлива в таких положениях; она не дает потачки. Она забывает о тебе. Так в мелочах; так и в крупном.
Всё стояли мы против Маши, заслонившей амбразуру; мой минутный приятель что-то говорил — упрашивал, что ли, Машу; но она смотрела рассеянно — на него, спокойно-ненавидяще (видя мои чувства в ее адрес и, по-женски, еще более укрепляясь от этих моих чувств) — на меня, — и все кричала:
— Идите! Идите отсюдова! А ну идите! Сейчас милицию!
Хоть она и кричала, но не на пределе; все эти оттенки интуитивно известны. Она кричала, пугая нас — меня; но, видимо, будучи не уверена в крепости своей общей роли в этой истории, предпочитала не форсировать; так стражник, держащий факел у бочки, слышит гул ног по каменным лестницам, но медлит. А то взлетит замок — и сам взлетишь: была кастелянша Маша, нет кастелянши, и никто и не заметит за общим событием.
В данном случае своими криками Маша подавала сигнал, который и обычно подает, в сторону лестницы, этот стражник: убирайтесь, мол, — а то взорву замок.
Мы стояли; некая сила хранила меня. Я не ошибаюсь в словах: именно хранила меня. Некий человек во мне — на самом дне моей души — сам удивлялся, как это я до сих пор не кинулся, не убил Машу; этот человек — о хитрец! — даже — успел — упрекнул меня в «малодушии» и в отсутствии решительности. Может, он был и прав — не буду защищать свои «стихийные силы»; знаю только, что коли бы я поддался в тот миг и им, и тому голосу, то мы бы не сидели тут ныне в этом блаженном, хотя и условно-блаженном, месте. То есть я бы кинулся и начал душить Машу; в самых кончиках пальцев я уж чувствовал всю сладостность этого порыва — схватить эту… И все же стоял — стоял.
Не знаю, сколько прошло секунд; по-моему, довольно много; никаких «вдруг» не было — жизнь, да, не шла навстречу; Маша вопила, но публики не было — может, случайно, — вокруг в комнатах никого не было дома — а может — а может, «публика» инстинктивно чувствовала, что крики именно не те, чтоб вмешиваться; в общежитиях и подобных местах такие вещи тоже усекаются с ходу. Здесь, да, психологи… интуитивисты.
— Н-ну, Маша, — говорил я.
Тут дверь открылась; из-за нее блеснуло — свет, не свет — по-видимому, угловая настольная лампа; все же — слава богу; если бы полная тьма, не знаю б… снова.
Это не было «вдруг»; все те мгновения уж прошли; жизнь, судьба как бы дала возможность — уничтожить Машу, — но, видя, что я эту возможность то ли не использовал, то ли не поддался на нее — тут уж как трактовать — и видя, что ритм — этот «неуловимый» жизненный ритм! — уж замялся и будто бы смотрит дальше — она словно б нехотя произвела этот следующий толчок: мол, надо ж дальше, придется дальше. Вывела этого малого — того, первого: того посланца с ключом.