Все шло как надо, и жизнь Елены была расписана на много лет вперед. Но в один прекрасный день тщедушный паренек, которого осчастливила дочь, пришел в комнату Маришки, когда там сидел и Михаил Алексеевич, и, отводя карие глаза, один из которых косил, объявил, что он не в состоянии больше жить в этом доме, где его ни во что не ставят, где его рассматривают как бесплатное приложение к гениальной дочери; что Лена не умеет стирать рубашки, что жена его совершенно невыносима, что она не дает ему шагу ступить самому, вмешивается в его работу и в то же время не помогает в том, в чем следует помогать, и не делает того, что следует делать. В заключение он сказал, что не оставит ребенка без отца и будет заботиться о нем, но с Леной намерен развестись, тем более что есть девушка, которая его понимает лучше.
Все это было как гром среди ясного неба, особенно для Маришки. Слава всегда был так «приятен, тактичен» и мил, ей так весело было руководить его «шагами» в практической и научной жизни, увещевать. И вдруг — бац. Невозможно. В их семье — такое! Негодяй, лицемер, притворщик!.. И как ты, Лена, могла скрывать, что у вас не все в порядке?.. Впрочем, эти слова появились потом и принадлежали Маришке. Михаил же Алексеевич, сидя в комнате жены, молча смотревшей на неблагодарного Славу строгим и требовательным взглядом серых глаз, испытывал противоречивые чувства. В нем боролись злость и сочувствие к парню, а к ним примешивалось еще какое-то неуловимое, но глубокое и вязкое, густое, тупое равнодушие. «В конце концов, пусть уходит, и черт с ним», — вертелось у него в голове, когда впоследствии Маришка метала громы и молнии и обвиняла Славу, а заодно и Михаила Алексеевича в бессердечии к дочери.
И вот, Елена третьей сидит за стариковским столом, а Андрюшка спит. Елена действительно изменилась в последние годы. В ней появилась некая общая неуверенность. Выяснилось, что она, к несчастью, любила своего косоглазого; во всяком случае, была привязана к нему. Она потеряла точку опоры. Женщина есть женщина, как ни забивай ей голову. Часто у нее был вид человека, попавшего из деревни в Москву. Внешне у нее жизнь по-прежнему неплоха: работает в НИИ, «уважают, ценят». Правда, с диссертацией не клеится… Видно, все же не гений… Вот она сидит, в серо-зеленом платье из рябоватой, пупырчатой шерсти, с какими-то оборками, складками, со слишком большим для такого платья вырезом. Ему и то это ясно, но разве скажешь? У обеих «безупречный вкус…». Когда-то Лена была изящной, теперь уж больно расплылась. Даже не ожидал, что из Ленки может получиться такая тумба. Туловище рыхлое, лицо рыхлое, нос и кнопочкой, и курносенький; на пухлом лице это не бог весть как красиво. Взгляд рассеянный, прическа аляповатая, с прямым пробором; кто сейчас носит прямые проборы? Впрочем, кажется, носят, но как-то не так. Кудри слишком накручены. Брови, ее знаменитые брови, от природы угольно-черные, сегодня кажутся убийственно крашеными: при общем ощущении неестественности, неуверенности, исходящем от ее лица и фигуры, брови тоже внушают подозрение.
Михаил Алексеевич молча уминает свои мясо и картошку, изредка поглядывая на женщин. Маришка задумчива; равномерно отправляя вилку то к дымящейся глубокой (зачем глубокая?) тарелке, то в рот, она смотрит в сторону и думает совсем не о завтраке или ни о чем вообще не думает. Лена держит на коленях свою огромную кремовую сумку с блестящей застежкой, куда складывает и книги, и автомобили, и пистолеты для Андрюшки, и банки с фруктовыми консервами, и бутылки с ряженкой, когда ей приходит в голову покупать такие вещи. Сумка мешает есть, но Лена, чувствуя помеху, не догадывается, однако, спустить ее на пол и носит вилку, так сказать, по параболе, а не по биссектрисе. Михаил Алексеевич, механически отмечая в уме все эти несообразности, настроен, однако, довольно добродушно; он думает о своем отъезде.
Маришка наконец прерывает монотонную музыку ножей и тарелок:
— Ты когда же едешь? В двенадцать, как и решил?
— Если управлюсь на факультете. Делать мне там особенно нечего, пятница, легкий день, но всякое может быть. Студенты ведь растяпы.