— Володя, хватит… Хватит, Володя, хватит, — повторял я, скуля и плача. Но он не поворачивал головы и вообще не обращал на меня внимания; моих прикосновений он не чувствовал.
Наконец немцев перед ним больше уж не стало. Он еще стрелял некоторое время. Потом он вдруг будто проснулся, будто выключился из некоего беспамятства, бреда, безумия; это почти физически ощутилось, как пробуждение. Он вдруг как бы вздрогнул, чуть мотнул головой вверх, что бывает, когда человек клюет носом где-нибудь на заседании, вроде нашего нынешнего; моргнул (а до этого у него ресницы были неподвижно сведены, и он не моргал). Он отпустил курок, пулемет умолк. Еще некоторое время он лежал, держась за приклад и курковую скобу, словно не понимал, «где и что», водя вокруг проснувшимся и действительно словно бы сонным взглядом. Я молча и боязливо лежал рядом и сбоку смотрел на него. Он грузно поднялся и пошел прочь, назад от пулемета, в глубь леса. Вдруг он остановился, словно бы подумал, уселся под сосной, сцепив руки на коленях, раздвинув неуклюжие подошвы сапог, которые были ему велики. Он мутно смотрел в одну точку. И вдруг он упал, будто бросился зачем-то, ничком на землю, раскинув руки и отвернув лицо в противоположную от меня сторону. Я подбежал к нему. Его тело громоздко и трудно вздрагивало. Не могу сказать, что это было — плач, стон, истерический припадок. Уж наверно, все вместе. Так он рыдал минуты полторы, а я стоял над ним, не зная, что делать. Неожиданно его вздохи еще больше углубились, как бы набрались силы; они все крепчали и крепчали, и, казалось, он готов умереть или разорваться на куски. Мне было жутко, страшно, но я не мог отойти от него. Не отрывая лица от сырой земли, от травы, он ударил по земле раза два или три обоими кулаками по очереди, ударил сильно, напористо, и сказал сквозь гримасу: