пересел на мое бревно.
— ...Ну, я со Степанычем, со старшиной, с вечера обо всем
уговорился, ключ от каптерки взял — и бай-бай. Хотел еще дневальному
наказать, чтобы разбудил, да не стал. Сам, думаю, встану... Просыпаюсь, как
будто кто меня в бок толкнул,— и в каптерку. Часов у меня не было, ни к чему
вроде были; сам знаешь, в армии лучшие часы — желудок. А у Степаныча в
хозяйстве транзистор был, такой же вот «Альпинист»; ну, я жую потихоньку,
собираюсь — и включил его: время-то знать надо! По-чешски да по-польски я
уже время понимал, там этому делу в момент учишься, потому что чаще всего
Прагу или Варшаву ловишь. А тут Москву поймал. «Маяк»! И вот обрывок
какой-то песенки, пауза — и «Не слышны в саду даже шо-ро-хи...». Пи-пи-
пи...
«Московское время три часа ночи». Ай да Женька, думаю, ай да
молоток! Как раз встал! Пять утра! Там с Москвой два часа разницы. В
общем, поторапливаюсь. Где-то часов в шесть светать начинает — самый
клев! А ходу до речушки — минут сорок. Ну, пришел. Расположился. Удочку
навострил, закидушку. Там полянка такая небольшая на берегу, кустарник
вокруг; речка круто-круто в сторону города изгиб делает — и у полянки омут
не большой-не маленький... А темень — хоть глаз выколи! Сел, закурил. Жду.
Большую Медведицу отыскал, Полярную звезду. Сориентировался. Сижу,
курю, на восток посматриваю. Ну ни малейших признаков рассвета! А тишина
такая, благодать такая божья! И мысли, сам понимаешь, космические: вот,
думаю, сижу в середине Европы, звезды считаю; до Германии доскакать —
раз плюнуть, до дому — как до Китая пешком. Ну, мол, Евгеша, занесла тебя
судьба-злодейка... А времени уже где-то седьмой час. И темно! Да что за черт,
думаю, неужели день уже настолько убыл?! Встал, походил, размялся. А сам
все на восток поглядываю. Темнотища! И вот тут я что-то начал беспокоиться.
Хожу, минуты подсчитываю: так, двадцать второго июня — самый длинный
день; потом день начинает убывать — по минуте, по две... ну, от силы на
полтора часа убыл, даже если эту убыль только к рассвету привязывать; а ведь
широта примерно та же, что у нас; а двадцать второго июня от силы в
полпятого светает! В общем, чертовщина получается. Думаю, неужели диктор
ошибся? Но с чего бы? Я же нормально поспал, встал нормально, высланным!
И тут откуда-то с запада я услышал вдруг гул. Слышал когда-нибудь гул
тяжелых самолетов на большой высоте? Вот такой же. А я уже психую не на
шутку. Вернее сказать, сначала закралось вроде бы в шутку: «Вот,— думаю,—
пока сидишь здесь, ядерная война началась, плохие дядьки «першингами»
пуляться начали». А почему нет? Запросто!..
Женька нехорошо, деревянным каким-то смехом рассмеялся, достал из
кармана штормовки сигаретную пачку, заглянул в нее, смял и швырнул в
костер. С минуту смотрел, как она горит. Потом, явно сдерживая себя,
продолжил:
— Я в траву лег, попытался успокоиться. А там, в небе, гудит!
Помнишь, песенка модная была на заре туманной юности:
«Шестнадцать тонн — опасный груз, а мы летим бомбить Союз. Зенитки
рявкают под уклон — а в каждой бомбе шестнадцать тонн!» Помнишь? Вот
она у меня в мозгу как закрутилась — так хоть голову в землю
закапывай. Я на небо глазею, пытаюсь расслышать — откуда гул;
башкой туда-сюда верчу. Черно как в погребе! Нет рассвета! И небо вдруг не
чистое какое-то стало: звезды не все! Полосами — звезды, полосами — темно,
словно облака длинные стелются. Я пытаюсь понять — сколько времени? —
получается, где-то далеко-далеко за семь. И что меня совсем доконало — это
я увидел вдруг за рекой зарево. Не зарево даже, а отблески его. Знаешь, к
Иркутску с запада когда подлетаешь, километров за сто еще зарево начинаешь
видеть: Ангарский нефтехим, факела газовые горят. И вот там такое же.
Откуда мне было знать, что у них там неподалеку тоже нефтехимический
комбинат есть!
Ну и все. Со мной чуть ли не истерика: «Бедный, бедный Жэка,— сам
себе кричу,— куда ты попал?!» И уже лавина в башке: «Ну,— думаю,— там
уже весь полк по боевой тревоге на ушах стоит! Может быть, нет уже там
никого, сорвались все!» И бегом в часть. Как я бежал! Если бы кто видел, как
я бежал! Я чуть не сдох тогда на дороге...
У Женьки низкий, немного хриплый голос. Манера рассказывать —
деспотическая, если такая бывает. Это когда рассказчик захватывает вас своим
голосом, жестами, паузами — и не отпускает! Я встаю, лезу в палатку за чаем
и снимаю с костра котелок.
— Короче, в часть прибегаю — ноги не
держат. А землячки дрыхнут — ну что твои
Илюши Муромцы! Храп стоит в казарме и портянками пахнет... И
светает! И ни «фантомов» тебе, ни «миражей»! А я стою — трясусь, потею и
плачу...
Он молчит, и я молчу. Продолжается это довольно долго.
— Ну и что это был за фокус? — спрашиваю я, когда начинаю
понимать, что он молчит сознательно, ждет моего вопроса.
— Ага! — обрадованно восклицает Женька.— Значит, тоже ни черта
не понял! Тоже валенок сибирский!.. Да вед-> время, Шурка, время!! Ведь
сколько лет приЕ1ыкаем: «Говорит Москва, московское время столько-то
часов»,— и автоматически, даже не сознавая того, что прибавляем,—
исчисляем свое, местное. А ведь там, в Европах ихних, отнимать нужно! Это
я, идиот, выходит, в час ночи тогда поднялся. Представляешь, из-за
—
такой ерунды чуть мужик в психушку не угодил!
Мы долго пьем чай. Одно из неназванных чудес света — это чай со
смородиновым листом из прокопченного котелка. Мы уже говорили об этом,
согласны оба. Мы пьем чай и поглядываем на звездное небо. Там, среди звезд,
рыскают полчища спутников.
— Видишь, Жэка, вон того? — показываю я на небо.— Это
телевизионный, из Франции. Его можно не бояться.
— Ага! — деревянным смехом Буратино посмеивается Женька.— А
вон тот — китайский, с грузом чая из Шанхая.
Мы очень поздно ложимся спать, и не в палатке, а просто так, под
открытым небом. Давно уже не играет в Панковке рыба, застыли верхушки
сосен — ни малейшего ветерка,— и от костра остались одни уголья. А спать
все не хочется. Неприятный осадок от Женькиного рассказа остается все же в
душе, и я думаю о своем друге. Вспоминаю, каким он был в детстве.
Вспоминаю, что в старших классах он очень нравился нашим
девчонкам. Что еще раньше, пацаном, он много дрался, много плакал и еще
больше хохотал. Но как же он теперь живет? Со всеми своими страхами?
Почему он считает, что все мы «слегка трахнутые», что все боимся так же и
того же, что он? Сам-то я боюсь?
Время рассвета я проспал. Разбудило меня яркое, уже дневное солнце.
В мешке моем было жарко, как в парилке. Женьки рядом не было.
Я вылез на свет божий и пошел к берегу.
Женька, в одних трусах, блаженно задрав свою небритую физиономию к
солнцу, сидел на поваленной лесине и словно ждал, когда я его напугаю.
— Московское время — семь часов,— сложив рупором ладони, еще
издали прогнусавил я.
— Купаться будешь? — повернувшись, деловым голосом спросил
Женька.
— Бр-ррр...
— А я буду!
Он спрыгнул со своей лесины и забегал по берегу.
— Только я орать буду. Специально ждал,
когда ты проснешься, а то, думаю, запугаю мужика. У-ух, сейчас как
нырну-у!
Он, высоко задирая ноги, нелепый в своих семейных трусах, носился
по берегу, и смотреть на это представление было одно удовольствие. Меня
всегда восхищало это неубиенное мужское качество: дядьки с бородами, отцы
семейств, почтенные учителя и бравые офицеры, оставшись в маленькой
свойской компании, начинают вдруг вести себя как десятилетние пацаны; вот