Он любил всех учить, говорить длинные речи, пересыпая их мудреными словами и фразами, которых он сам и никто другой не понимал.
" - Мы, так сказать, - обращался он к учителям, - страдаем высокообразованным академическим достижением, товарищи... и, так сказать, требуем сознательного понимания партии..."
А культурные - доктор Арсеньев, окончивший три факультета, наш обществовед, окончивший два факультета, - и все мы были обязаны слушать эту белиберду.
Трофимов всегда ходил в черной блестящей кожаной куртке, кепке и лаковых сапогах. Меня он побаивался и ненавидел.
- Ох, гражданка Толстая, - как-то сказал он мне, поигрывая револьвером в черной кобуре, не в силах сдержать своей злобы, - была бы моя воля, застрелил бы я вас на месте, рука бы не дрогнула. И чего центр смотрит?
Я засмеялась. Лицо его злобно сморщилось, и из-под поднятых бровей метнулись на меня белесые, неопределенного цвета мутные глаза. Он круто повернулся и пошел, бессильно сжимая свои нерабочие, узловатые, грязные руки в кулаки. Почему-то эти руки всегда вызывали во мне особое чувство гадливости.
У Трофимова не было никакой определенной работы, но он повсюду совал свой нос, и все его ненавидели. Он считал себя вправе распоряжаться, давать указания преподавателям, учить их, как надо вести антирелигиозную пропаганду, которая усилилась в Народном доме. Меня раздражало, что Трофимов без разрешения проводил собрания с нашими учениками. А когда он, как хозяин, не снимая кепки, входил в музей, и в кабинет, и в спальню отца - все кипело во мне от сдерживаемого гнева.
Постепенно все должности в кооперативах, в Народном доме, на почте были заполнены коммунистами. Заместителем моим по Музею-усадьбе Ясная Поляна был назначен советский писатель Вишнев, ничтожный, безличный человек, полуинтеллигент, начавший с того, что старался внушить мне, что надо употребить учение Толстого как орудие антирелигиозной пропаганды.
- Ведь Толстой же был против церкви, - говорил он, - мы же можем его цитировать в нашей борьбе с религиозными предрассудками.
Мои возражения и доводы, что Толстой был очень религиозным человеком, были бесполезны.
В 1929 году была ранняя весна. Постепенно таял лед на реках. Луга были затоплены водой. В лесу еще лежал снег.
Я не могла спать. Рано утром я встала и пошла через лес на отцовскую могилу. Едва светало. Солнце вставало, освещая верхушки деревьев. Под ногами хрустел и ломался лед. Я села на скамейку у могилы. Тишина - ни звука. Постепенно засветились ярким золотым светом деревья, заверещала одна птичка, и вдруг лес огласился пением. Здесь был покой. Все остальное - ложь, фальшь. И я создала все это его именем, именем того, кого я любила больше всего и всех на свете.
Уже солнце было высоко, когда я пошла домой, - я ни о чем не думала, но чувствовала, знала, что жить во лжи я больше не могу.
Прощай, Россия!
Я подала заявление в Главсоцвос, прося освободить меня от обязанностей заведующей опытно-показательной станцией и музеем-усадьбой. Отставку мою не приняли. Я пошла к заместителю наркома просвещения Моисею Соломоновичу Эпштейну. Я ему откровенно сказала, что не могу больше работать, потому что нарушено указание Ленина о возможности дать некоторую свободу Ясной Поляне, из уважения к моему отцу.
- Мне стало трудно, - говорила я ему, - в школах вводят антирелигиозную пропаганду, милитаризацию, то, что противно взглядам моего отца. Полуграмотные партийцы, как вы выражаетесь, "искривляют линию" и просто-напросто бесчинствуют. Вы не можете себе представить, какое насилие происходит с коллективизацией. Недавно знакомый крестьянин решил уйти из коллектива, не мог в нем работать. Партийная ячейка настояла, чтобы ему не возвращали его имущества. Крестьянин потерял все, семья осталась на улице. В полном отчаянии крестьянин повесился.
- Я только что из деревни, - ответил Эпштейн. - Я посетил большие коллективы. Крестьяне очень довольны. Обрабатывают землю тракторами, завели племенной скот.
- Где вы были? Кто это вам говорил?
- Я был в нескольких коллективах, и, конечно, никто не знал, кто я. Все очень довольны.
"Боже мой! - думала я. - До чего главы правительства глупы и недальновидны. Всегда одна и та же картина: нежелание видеть истинное положение, самообман. Члены ВЦИК кушают осетрину и икру и не верят, что население голодает".
Я молчала. Было бесполезно доказывать, что люди за версту признали бы в нем коммуниста. Каждый раз, когда Эпштейн приезжал в Ясную Поляну, весь Щекинский район, каким-то чудом пронюхав о его приезде, готовился его встретить.
- Товарищ Эпштейн! Я вам честно и откровенно заявляю: больше не могу заведовать опытно-показательной станцией и Музеем-усадьбой Ясная Поляна.
Эпштейн дружески улыбнулся:
- Нет, вы нам нужны, мы отпустить вас не можем.
"Как в плену", - думала я.
Через несколько месяцев я снова пошла к Эпштейну.
- Разрешите мне, товарищ, - просила я, - поехать в экскурсию на три месяца в Японию. Я хочу познакомиться с их методами преподавания. Оттуда я хотела бы проехать в Америку. Вернусь и примусь за работу с новой энергией. Я устала, я чувствую, что мне нужен отдых.
- Почему же Япония?
- Но вы же не пустите меня в Европу. Слишком много эмигрантов в Европе, и мне трудно будет не видеть родственников, друзей и знакомых. И даже если мне разрешат ехать в Европу и я никого не буду видеть - ГПУ меня все равно обвинит, что я нахожусь в связи с эмиграцией. А в Японии русских очень мало.
Я никому не говорила о своем намерении уехать, но каким-то образом распространился об этом слух, и все спрашивали меня, вернусь ли я обратно.
Несколько месяцев я не получала никакого ответа.
- Ой, ой, - сказал мне председатель губисполкома, - не верю я вам, гражданка Толстая. Не вернетесь вы обратно! Был бы я в центре, никогда не пустил бы вас, - и он подозрительно и упорно ловил выражение моего лица.
- Неужели Ясная Поляна и все созданное мной здесь не является залогом того, что я вернусь? - спросила я, презирая себя в душе за ложь.
Теперь моей единственной целью, единственным желанием было уехать. Я не могла больше лгать. Работа в школе и музее была мучительна. Разборка рукописей, переписка их и приведение в порядок были закончены. Издание первого 90-томного собрания сочинений Толстого перешло в руки Госиздата, и оно меня не интересовало. Кто мог купить это собрание сочинений, издаваемое в 1 000 экземпляров за 300 рублей? Комиссары? Богатые иностранцы? В народ это издание не проникнет, и простые рабочие люди не смогут читать Толстого, как раньше, когда при старом правительстве сочинения Толстого распространялись в миллионах экземпляров.
Несколько раз ГПУ отказывало мне в выдаче иностранного паспорта. Прошло несколько месяцев. Я не теряла надежды и переписывалась с моими друзьями японцами, посещавшими моего отца.
К концу лета 1929 года я получила телеграмму из Японии. Меня приглашали читать лекции в Токио, Осаке и других больших городах.
С этой телеграммой я пошла к Луначарскому.
- Если вы не пустите меня, - закончила я свой разговор, - мне придется послать телеграмму в Японию, что вы боитесь выпустить меня за границу.
Даже в то время, как я держала в руках ярко-красный с золотыми буквами советский паспорт с ужасающей своей физиономией на первой странице, мне не верилось, что я смогу уехать.
В наркомпросе просмотрели конспект моих лекций, все мои рукописи, книги, письма, записные и адресные книжки. Все это было запечатано, ничего сверх этого брать не разрешили. Не разрешили говорить о школах в советской России.
- А гитара? Зачем она вам?
- Я играю на гитаре и всегда вожу ее с собой.
- Краснощекова, 1828 года, музейная редкость...
- Так я привезу ее назад, когда вернусь...
И гитару взять разрешили.
Каким-то образом по деревне распространился слух, что я уезжаю Самые мои близкие крестьяне пришли попрощаться.
- Расскажи им, - просили они меня, - непременно расскажи, как мы здесь живем, как мучаемся. Может, помогут нам! Они, верно, там и не знают про нашу жизнь!