Я прижалась макушкой к ее шее под подбородоком, и она положила на меня тяжелую, шерстяную голову. Я лежала, дышала в темный, почти черный волчий мех, и все время у меня чуть-чуть чесалось внутри ушей. Я поерзала. Анника подняла голову, тронула мокрым кожаным носом мой лоб. Ее дыхание пахло теплом и летним лесом.
Я замерла. Все было знакомым, но неузнанным. Я закрыла глаза, помню, меня удивило, как темнота сомкнулась вокруг меня, стоило только закрыть глаза. Лежа рядом с волчицей, я не могла свыкнуться с тем, что между мной человеком и мной – волчонком никогда не было ничего общего.
Вдох.
Выдох.
Вдох…
Запах страха и крови, частый, срывающийся от страха стук заячьего сердца.
Выдох…
Я теснее прижалась к Аннике, чтобы ее шерсть колола мою кожу.
Вдох.
Между волком и человеком всегда есть общее – воспоминание о чужом страхе и о своей силе.
Выдох.
О том, кто я есть.
Я открыла глаза и как с разбегу напоролась на взгляд желтых глаз.
Сонное слетело шерсти, Анника легко поднялась на лапы. Мне нужно было с ней поговорить. Узнать, услышать, как это… как это вынести…
Думать о том, что значит слово как было страшно.
Волчица неслышно прокралась к выходу из норы, и я не успела ее спросить. Она ушла.
Серые сумерки сменились ровным серым светом: я думала о том, что небо должно быть тяжелым и низким, может быть, даже с упругими, выпирающими к земле облаками… Возможно, скоро пойдет дождь. Но я не встала посмотреть. Не вышла из норы. Я больше не трогала землю над моей головой и не разглядывала свои пальцы.
В горле было пусто и голодно. Я вспоминала вчерашний вкус смерти на языке и думала о том, что не смогу еще когда-нибудь пережить это.
Значит ли это, что я умру? Умру скоро… Умру от голода. Что будет потом? Расстроится ли Анника?
Почему-то представить ее расстроенной или напуганной у меня не получилось, но думать о своей смерти было приятно. Особенно мне понравилось представлять, как уже после того, как я останусь только костями и кожей в этой норе, в лес придет весна. Как наступит половодье на ручье, и как потом одним утром небо сменится с бездонного весеннего, на плоское синее – летнее.
Иногда я засыпала, но сон никак не отличался от бодрствования – я лежала в темноте и старалась представить, как это – быть не собой? Травинкой у ручья, иголкой на еловой ветке, птицей в гнезде… просто человеком?
Тогда же я впервые подумала о людях. Я знала о них. Знала, что есть те, кто никогда не превращался…
Я пыталась вспомнить себя тогда. До встречи с Белой волчицей.
Неясный, еле заметный свет ушел из норы: наступила ночь.
Я так и не вышла из норы. Очень хотелось пить и, одновременно, писать. Я думала о том, что нужно это как-то решить, что, вероятнее всего, нужно встать, выйти в лес, потому что Анника ненавидела, когда я писала в пещере. Но выходить туда…
В конце концов я, совершенно точно ожидая, что ничем хорошим это не кончится, решила не выходить из норы. Я свернулась калачиком, подползла на четвереньках ко входу, удивляясь, как мало места стало внутри за зиму, села на корточки… Горячая струя зажурчала как-то слишком легко и задорно. Захотелось засмеяться.
Стало легче, и я даже подумала, почему бы не пройтись, там на запад от норы, за четырьмя соснами, из земли круглый год бил ключ. Но, высунувшись наружу, я передумала.
Я вернулась вглубь норы, но теперь сидела. Я хотела быть в темноте, но при этому видеть вход. Аннике не нужен был свет, чтобы узнать, что я внутри. Но я пряталась не от нее.
Как бы я не вслушивалась, как бы не затихала, думая предугадать ее возвращение, ничего не вышло. Анника появилась неожиданно, как будто ей не требовалось сначала подойти к норе, принюхаться.
Зато она сразу поняла, что я из норы не выходила.
Волчица в отвращении приподняла верхнюю губу, от чего она как будто скалилась.