Впрочем, о чем это я?
Неужели возможна страсть в этих скучных домах, в этих тихих комнатах, в которых неутомимая кукушка отсчитывает день за днем, час за часом, в которых ставни выкрашены унылой желтоватой краской, а половицы поскрипывают под человеческой пятой, которая куда тяжелей, нежели, например, кошачья – кошек в доме немало, сложно назвать точное число их, одну из них называют Муськой, а все прочие – производное от нее либо приблудившееся невесть откуда – серое, дымчатое, бескостное и бесшумное, разве только иногда разражающееся младенческими и женскими стонами, столь понятными обитателям дома.
К кошачьему потомству отношение уважительное, впрочем, как и ко всему, что множится, стонет, воркует, совокупляется – каждой твари по паре, пара – это основание всяческого бытия, в отличие от бесполезного одиночки, подозрительного в сиром своем бесплодии.
Любое существо должно быть окольцовано и пристроено должным образом. Любое существо обязано выполнять обет, данный однажды, опять это «однажды» – никто уже не вспомнит того прекрасного дня и часа, когда соединились и стали одной плотью Моисей и Берта, дочь Евы.
Все это случилось так давно, в каком-то ненастоящем прошлом, за чертой которого у каждого из них была какая-то своя, отличная от теперешней жизнь.
Вот тут наше повествование упирается в необходимость вдумчивого внятного сюжета, столь любимого любыми почитателями житейских историй.
Все тонет в пышных, отороченных кружевами подушках и духоте тесных спален.
Женщины, сталкивающиеся по утрам и вечерам на кухне, чаще полны, нежели изящны, и чаще, увы, шумливы.
Все женщины кажутся различной степени похожести копиями мамы Евы. Ева, давно уже не женское, а совершенно мифологическое существо, не говорит, а сипит, выталкивая из огромной груди междометия.
Массивная, будто богиня плодородия, восседает она на стуле с изогнутой спинкой, расставив широко слоновьи ноги, зевает, не порываясь прикрыть зевок пухлой желтоватой ладонью. Да, Ева желта и смугла, и так же смуглы все дочери Евы. Все желтокожи и склонны к тревожному разрастанию – грудей, подмышек, поросших неровным иссиня-черным мхом, слоеных бедер, аппетитных валиков жира в поясничной области и у основания шеи.
Полнота дочерей Евы – аксиома. И даже младшая, круглолицая, еще озорная, подвижная, уже по-женски тяжела, хотя тяжесть эта скорей приятна, нежели безобразна, и сулит немало соблазнов обитателям слободки, мастеровому и непритязательному люду, которому после трудового дня требуется наполненная до краев тарелка и теплая широкая постель.
Мужчина, сгребающий шкварки с чугунного дна сковороды, наливается недюжинной силой, его пятерня томится по окружности груди, по наполненности ее, в темноте спальни грудь эта колышется, разваливается под просторной сорочкой на два рыхлых холма. Долина меж холмами ведет в сонное царство примятого валежника, птичьего гнезда, ароматы которого одуряюще резки и ошеломляюще безыскусны, там, во влажной вязкой глубине – средоточие смыслов, итог, главный, не подлежащий сомнению приз.
Ночь – царство дочерей Евы.
Там, за плотно прикрытыми дверьми спален, происходит вечное, стыдное, почтенное, законное.
Под тяжелыми перинами, обливаясь жаром, отрабатывают мужья мужское свое предназначение. Трудятся словно дятлы, с каждым ударом вбивая доказательство и оправдание бытия.
Сама же Ева, раскинувшись на ложе, удовлетворенно прислушивается к богоугодной тишине, в которой визг пружин подобен чарующим звукам небесной арфы.
Счастье.
Кому, как не дочерям Евы, полагается оно – крикливое, желтушное, дрыгающее ножками и ручками, – люба моя, – сипит Ева, прикладывая к груди то одного, то другого – всего в доме должно быть в избытке, все эти кусочки Евиной плоти – маленькие, сморщенные, они теребят грудь и просят есть.
– Сцеживай, – волнуется Ева, ревниво придерживая детскую головку у груди дочери, – ну, кушай уже, кушай, паршивец, – смеется она, любуясь впивающимся ртом, похожим на миниатюрный поршень, всплывающим поплавком соска – огромным, коричневым, покрытым незаживающей коркой.
Корка смазывается подсолнечным маслом из темной бутыли, тем маслом смазывается и детская головка. Тусклые взъерошенные волоски растут низко надо лбом – и все это грозит стать медвежьим, избыточным, ее, Евиной породы.
Уперев руки в массивные бедра, озирает Ева пастбища свои, но сердце ее неспокойно.
– Берта, – вопит она истошно, – Берта, ты видишь, Берта? Что ты молчишь?
Берта молчит – молчит, потому что об этом не принято говорить в почтенном доме.