Было раннее утро – я шел за своим отцом, так близко, что слышал его запах, который не спутаешь ни с чем на свете, – запах его кожи, и табака, и книжных листов, пожелтевших от времени так же, как его тонкие пальцы, покрытые черными волосами.
Поравнявшись с колодцем, я опустил голову, рубашка моя враз прилипла к спине – у колодца стояла она, с веснушчатым носом, двумя рыжими косичками, переброшенными на грудь, еще вчера совершенно плоскую, на плечах ярким цветом вспыхнул тот самый платок, смешок – тот самый, короткий, отрывистый, я вспыхнул, – совсем невеста, – сказал старый Зэев, обращаясь к отцу, – я все же успел заметить, что ступни невесты босы и черны, а руки в цыпках с трудом удерживают на весу ведро с водой.
Было раннее утро, еще дул ветерок – передышка перед дневным пеклом, я шел за своим отцом, взрослый мальчик, почти жених, и думал о чем угодно, только не об учебе, и не о молитве – я думал о черном бычке, о пестром платке на груди Двоси-Малки, о ее босых ногах, ни о чем другом я думать уже не мог, как вдруг – далеко за синагогой выросла черная туча, в воздухе запахло жженым, черный пепел стал опускаться на наши головы, мимо пронеслось несколько простоволосых женщин – их крики были неприличными, пронзительными, вслед за ними и Йоська закричал дурным голосом и волчком завертелся на месте – крики нарастали, становились все ближе и громче, и вскоре все местечко было объято непрекращающимся воем, я слышал свой крик – он доносился откуда-то сверху, я видел дрожащую бороду моего отца, он протягивал ко мне руки, а голоса его слышно не было, – топот лошадиных копыт, горячее дыхание жеребца над головой, свист шашки – удар в спину, старый Зеэв, страшно раззевая беззубый рот, толкает меня в лопухи – я бегу, бегу что есть сил, много перышек в воздухе – легчайший пух из вспоротых подушек, девичьи крики совсем близко, втянув голову в плечи, несусь, перепрыгиваю через ограду – в пыльных зарослях лопуха, неловко отвернув лицо, раскинув босые ноги, лежит Двося-Малка в распоротом платье – я смотрю на нее, и мне не стыдно, я вижу ее бедра и впалый синеватый живот – и крошечные груди, ослепительно белые, я поднимаю пестрый платок и прикрываю как могу ее тело – нельзя, нельзя лежать так взрослой девушке, почти невесте, я прикрываю ее платком, и руки мои становятся красными, я пытаюсь соединить края разорванного платья, топот проносится мимо – облако перьев кружится и оседает, ветер уносит крики все дальше…
Это было четырнадцатое лето моей жизни – я шел за отцом в последний раз, несколько звезд скатилось в овраг, в пыльные заросли лопухов, тоненькими голосами плакали скрипки, как на настоящей еврейской свадьбе. На востоке занималась заря – в огненных сполохах и молочных разводах, было раннее утро.
Последнее утро моего детства.
И реки не зальют ее…
И когда целился в обтянутую желтоватой кожей скулу, и когда всю пустоту и все отчаянье вкладывал в разворот плеча, в согнутые костяшки пальцев, – сплевывая окрашенную алым слюну, шла на него, переступая истончившимися ногами в перекрученных чулках, – ненавижу, – смеялась в голос, хрипло, обнажая золотую коронку в правом углу рта, черный провал спереди, шла на него, несчастная, гордая, все еще мучительно желанная, дышала перегаром и ненавистью.
Все дороги вели к гастроному, и по узкой выложенной плиткой тропинке – к пивнушке за овощным, сквозь едкий запах мочи пробивался густой, тяжелый – сирени, весна в том году выдалась роскошная, хмельная – к весне стали вызревать соседские девчонки, вчерашние школьницы, – одна в одну, гладкие, шелковые, вышагивали бестолковыми ножищами, сверкая трусиками, взлетали на подножку, с размаху плюхались на чьи-то колени – острые, мальчишеские или мужские, нетерпеливые, и там елозили ягодицами, доводя спутника до помрачения рассудка, и пялились невинно, безгрешно, будто и не было никакой связи между простодушием вспухших полудетских губ и женственной тяжестью бедер, – если и выворачивал шею, то только чтобы ухмыльнуться бесстыжести, блядовитости этой пустопорожней, хотелось сдернуть девчонку с мужских колен и, звонко хлопнув по заду, отвести домой – нагнуть, сунуть голову под кран, смыть черную краску и фиолетовые, бирюзовые тени, и помаду эту идиотскую, – тьфу! – сикухи не волновали, только вызывали чувство досады, – Мария, – звенело в голове, – Ма-Ри-Я, – вскидывался к трамвайному окошку, пробирался сквозь поздние сумерки, отодвигая душистые ветки сирени, шел по следу, по запаху, будто зверь, не видя ничего, кроме вожделенной добычи.