От испятнанных живицей мешков сладко пахло кедровыми шишками, над кабиной клубилась запоздалая мошкара, и сквозь дымку ее мне привиделось, как приснилось: искристая, еще струящаяся после пурги гладь снегов и девчонка, которая по-взрослому величала себя Татьяной. Почему из многих моих знакомых именно эта, невидная из себя подружка, вдруг дала о себе знать? Из какого далека?
В ту зиму на Камчатке долго не выпадало снега. Декабрь уж наступил, а на сопке, подножие которой опоясывала окраинная наша улица, черный цвет все еще боролся с белым. Лишь в низинах намело сухой и скрипучей снежной крошки, и после каждой поземки мы с Татьяной ходили за огороды проверить, нельзя ли рискнуть скатиться по крутому склону на лыжах.
— Лыжи для меня — все! — говорила она, откидывая назад густые и темные, словно гречишный мед, волосы, чтобы лучше разглядеть, как воспримутся ее слова.
— Все-все? — с нарочитым изумлением переспрашивал я, вроде бы уязвленный тем, что для меня в душе Татьяны вовсе не оставалось местечка, и ах какое удовольствие доставляло ей повторять на разные лады это «все-все»! Как сияли тогда ее глаза, сколь непохожей бывала она в те минуты на обычную, обтянутую серым свитером Татьяну, которая, даже улыбаясь, могла припрятать в уголках рта немножко грусти.
Мы познакомились с Татьяной в конце сентября, когда над остывающей рябью Авачинской бухты еще дремали с донками рыбаки и дотлевающие на клумбах астры свежо и остро пахли морем, когда по вечерам от сопки Любви, где причаливали рыбацкие сейнеры, струились по воде десятки мерцающих трасс и наступала самая пора коротать время в обнимку на выброшенном прибоем бревне, а мы спешили на нашу улицу, потому что у калитки приземистого, подточенного временем дома Татьяну уже ждала, вся в тревоге, мама.
Я только что вернулся из лесоустроительной экспедиции, куда нанимался рабочим на весь сезон, и чувствовал себя как заново рожденным: здоровым, сильным, самоуверенным. Моих восторгов о ребятах, с которыми били просеки, о камнепадах, речных заломах и зверье хватило не на одну нашу прогулку с Татьяной. Всю жизнь прожившая в городе, она слушала эту «травлю», как дети слушают сказки: притихшая и доверчивая настолько, что когда я шутки ради соврал, как, неожиданно гаркнув, лишил жизни медведя — умер, бедняга, от разрыва сердца, — она лишь покосилась испуганно и обозвала меня фашистом.
— Ты чудо-ребенок! — рассмеялся я, восхищенный ее непосредственностью, бог знает как уцелевшей в кварталах портового города… Впрочем, давно замечено, что именно в таких городах чаще, чем где-либо, можно встретить среди девчонок две крайности: бесшабашный, самой себе не верящий цинизм и почти пуританскую строгость, воспитанную каждодневными, пристальными бдениями матерей.
Оставаться «фашистом» в глазах Татьяны мне вовсе не хотелось. Я сказал, что насчет медведя пошутил — на самом деле вовсе такого не было ни со мной, ни с друзьями, однако разубедить Татьяну оказалось вовсе не просто.
— Значит, ты и раньше все врал?
— Да нет же, нет, вот честное слово.
— Зачем же сейчас сказал неправду? — допытывалась она, недоуменно вглядываясь в меня.
— Ну просто так. Пошутить-то можно с тобой?
Она зябко поежилась и сказала не мне, а кому-то другому, щурясь на сверкающие, размытые рябью огни:
— Уж сколько раз зарекалась верить что рыбакам, что геологам, а все как дурочка… Одно вранье.
Какого кумира хотелось ей видеть во мне? И отчего минуту спустя она вновь доверчиво искала приюта под полой моего кожана, а целовать себя не давала. Когда, заподозрив в притворстве, я силой поцеловал ее твердые, ускользающие губы, Татьяна с такой сноровкой ткнула меня под правый бок, что на мгновение я одеревенел от боли. И услышал почти ликующее:
— Ага, получил? Еще получишь!
Пожалуй, поделом было мне. Ведь ни намерений серьезных, ни чувства истинного, когда лишь о ней все мысли и беспокойство, сосущее в груди, у меня в ту пору не было Так что же заставляло меня назначать свидания этой серенькой, задумчивой птахе, дарить цветы, знакомить с друзьями, давать надежды, в конце концов, если я был ей не безразличен? Ах да, есть некое спасительное слово «дружба». Я уверял себя, что это всего лишь дружба, вполне сознавая, сколь шатка такая вера.
Мне нравилось, как пахнут ромашкой ее грубоватые на ощупь волосы, меня удивляло, с какой простотой и достоинством умеет она держаться в самой пестрой компании, мне до сих пор помнится, как, неожиданно обернувшись, однажды я встретился с завороженной пристальностью ее взгляда, красноречивого, как признание. Не избалованный девичьим вниманием, я совершенно по-идиотски стал приглаживать свой вовсе короткий «бобрик». Смутилась и она, но тотчас нашлась: